logo
"Исповедь одной души…" (о личности и о творчестве Владислава Ходасевича)

1.4.4 Сборник «Тяжёлая лира»

В этот период поэзия Ходасевича начинает все больше приобретать характер классицизма. Стиль Ходасевича связан со стилем Пушкина. Но классицизм его -- вторичного порядка, ибо родился не в пушкинскую эпоху и не в пушкинском мире. Ходасевич вышел из символизма. А к классицизму он пробился через все символические туманы, не говоря уже о советской эпохе. Все это объясняет техническое его пристрастие к «прозе в жизни и в стихах», как противовесу зыбкости и неточности поэтических «красот» тех времён.

И каждый стих гоня сквозь прозу,

Вывихивая каждую строку,

Привил-таки классическую розу

К советскому дичку.

В то же время из его поэзии начинает исчезать лиризм, как явный, так и скрытый. Ему Ходасевич не захотел дать власти над собою, над стихом. Лёгкому дыханию лирики предпочел он другой, «тяжёлый дар».

И кто-то тяжелую лиру

Мне в руки сквозь ветер даёт.

И нет штукатурного неба,

И солнце в шестнадцать свечей.

На гладкие черные скалы

Стопы опирает -- Орфей.

В этом сборнике появляется образ души. Путь Ходасевича лежит не через «душевность», а через уничтожение, преодоление и преображение. Душа, «светлая Психея», для него -- вне подлинного бытия, чтобы приблизиться к нему, она должна стать «духом», родить в себе дух. Различие психологического и онтологического начала редко более заметно, чем в стихах Ходасевича. Душа сама по себе не способна его пленить и заворожить.

И как мне не любить себя,

Сосуд непрочный, некрасивый,

Но драгоценный и счастливый

Тем, что вмещает он -- тебя?

Но в том-то и дело, что «простая душа» даже не понимает, за что её любит поэт.

И от беды моей не больно ей,

И ей не внятен стон моих страстей.

Она ограничена собою, чужда миру и даже её обладателю. Правда, в ней спит дух, но он ещё не рождён. Поэт ощущает в себе присутствие этого начала, соединяющего его с жизнью и с миром.

Поэт-человек изнемогает вместе с Психеей в ожидании благодати, но благодать не даётся даром. Человек в этом стремлении, в этой борьбе осуждён на гибель.

Пока вся кровь не выступит из пор,

Пока не выплачешь земные очи -

Не станешь духом…

За редким исключением гибель -- преображение Психеи -- есть и реальная смерть человека. Ходасевич в иных стихах даже зовёт её, как освобождение, и даже готов «пырнуть ножом» другого, чтобы помочь ему. И девушке из берлинского трактира шлёт он пожелание -- «злодею попасться в пустынной роще вечерком». В другие минуты и смерть ему не представляется выходом, она лишь -- новое и жесточайшее испытание, последний искус. Но и искус этот он принимает, не ища спасения. Поэзия ведёт к смерти и лишь сквозь смерть -- к подлинному рождению. В этом онтологическая правда для Ходасевича. Преодоление реальности становится главной темой сборника «Тяжёлая лира».

Перешагни, перескочи,

Перелети, пере- что хочешь -

Но вырвись: камнем из пращи,

Звездой, сорвавшейся в ночи…

Сам затерял -- теперь ищи…

Бог знает, что себе бормочешь,

Ища пенсне или ключи.

Приведённые семь строк насыщены сложными смыслами. Здесь издевка над будничной, новой ролью поэта: это уже не Орфей, а скорее городской сумасшедший, что-то бормочущий себе под нос у запертой двери. Но «Сам затерял -- теперь ищи…» -- строчка явно не только о ключах или пенсне в прямом смысле. Найти ключ к новому миру, то есть понять новую реальность, можно, только вырвавшись из неё, преодолев её притяжение.

Зрелый Ходасевич смотрит на вещи словно сверху, во всяком случае -- извне. Безнадёжно чужой в этом мире, он и не желает в него вписываться. В стихотворении «В заседании» 1921 г. лирический герой пытается заснуть, чтобы снова увидеть в Петровском-Разумовском (там прошло детство поэта) «пар над зеркалом пруда», -- хотя бы во сне встретиться с ушедшим миром.

Но не просто бегством от реальности, а прямым отрицанием её отзываются стихи Ходасевича конца 10-х -- начала 20-х гг. Конфликт быта и бытия, духа и плоти приобретает небывалую прежде остроту. Как в стихотворении «Из дневника» 1921 г.:

Мне каждый звук терзает слух

И каждый луч глазам несносен.

Прорезываться начал дух,

Как зуб из-под припухших десен.

Прорежется -- и сбросит прочь.

Изношенную оболочку,

Тысячеокий, -- канет в ночь,

Не в эту серенькую ночку.

А я останусь тут лежать -

Банкир, заколотый опашем, -

Руками рану зажимать,

Кричать и биться в мире вашем.

Ходасевич видит вещи такими, каковы они есть. Без всяких иллюзий. Не случайно именно ему принадлежит самый беспощадный автопортрет в русской поэзии:

Я, я, я. Что за дикое слово!

Неужели вон тот -- это я?

Разве мама любила такого,

Желто-серого, полуседого

И всезнающего, как змея?

Естественная смена образов -- чистого ребёнка, пылкого юноши и сегодняшнего, «желто-серого, полуседого» -- для Ходасевича следствие трагической расколотости и ничем не компенсируемой душевной растраты, тоска о цельности звучит в этом стихотворении как нигде в его поэзии. «Все, что так нежно ненавижу и так язвительно люблю» -- вот важный мотив «Тяжёлой лиры». Но «тяжесть» не единственное ключевое слово этой книги. Есть здесь и моцартовская лёгкость кратких стихов, с пластической точностью, единственным штрихом дающих картины послереволюционного, прозрачного и призрачного, разрушающегося Петербурга. Город пустынен. Но видны тайные пружины мира, тайный смысл бытия и, главное, слышна Божественная музыка.

О, косная, нищая скудость

Безвыходной жизни моей!

Кому мне поведать, как жалко

Себя и всех этих вещей?

И я начинаю качаться,

Колени обнявши свои,

И вдруг начинаю стихами

С собой говорить в забытьи.

Бессвязные, страстные речи!

Нельзя в них понять ничего,

Но звуки правдивее смысла,

И слово сильнее всего.

И музыка, музыка, музыка

Вплетается в пенье мое,

И узкое, узкое, узкое

Пронзает меня лезвие.

Звуки правдивее смысла -- вот манифест поздней поэзии Ходасевича, которая, впрочем, не перестаёт быть рассудочно-чёткой и почти всегда сюжетной. Ничего темного, гадательного, произвольного. Но Ходасевич уверен, что музыка стиха важнее, значимее, наконец, достовернее его грубого одномерного смысла. Стихи Ходасевича в этот период оркестрованы очень богато, в них много воздуха, много гласных, есть чёткий и лёгкий ритм -- так может говорить о себе и мире человек, «в Божьи бездны соскользнувший». Стилистических красот, столь любимых символистами, тут нет, слова самые простые, но какой музыкальный, какой чистый и лёгкий звук! По-прежнему верный классической традиции, Ходасевич смело вводит в стихи и неологизмы и жаргон. Как спокойно говорит поэт о вещах невыносимых, немыслимых -- и, несмотря ни на что, какая радость в этих строчках:

Ни жить, ни петь почти не стоит:

В непрочной грубости живём.

Портной тачает, плотник строит:

Швы расползутся, рухнет дом.

И лишь порой сквозь это тленье

Вдруг умилённо слышу я

В нем заключённое биенье

Совсем иного бытия.

Так, провождая жизни скуку,

Любовно женщина кладёт

Свою взволнованную руку

На грузно пухнущий живот.

Образ беременной женщины (как и образ кормилицы) часто встречается в поэзии Ходасевича. Это не только символ живой и естественной связи с корнями, но и символический образ эпохи, вынашивающей будущее. «А небо будущим беременно», -- писал примерно в то же время Мандельштам. Самое страшное, что «беременность» первых двадцати бурных лет страшного века разрешилась не светлым будущим, а кровавой катастрофой, за которой последовали годы НЭПа -- процветание торгашей. Ходасевич понял это раньше многих:

Довольно! Красоты не надо!

Не стоит песен подлый мир…

И Революции не надо!

Её рассеянная рать

Одной венчается наградой,

Одной свободой -- торговать.

Вотще на площади пророчит

Гармонии голодный сын:

Благих вестей его не хочет

Благополучный гражданин…"

Тогда же Ходасевич делает вывод о своей принципиальной неслиянности с чернью:

Люблю людей, люблю природу,

Но не люблю ходить гулять

И твёрдо знаю, что народу

Моих творений не понять.

Впрочем, чернью Ходасевич считал лишь тех, кто тщится «разбираться в поэзии» и распоряжаться ею, тех, кто присваивает себе право говорить от имени народа, тех, кто его именем хочет править музыкой. Собственно народ он воспринимал иначе -- с любовью и благодарностью.