I Язык Л. Толстого в романе «Война и мир»
Что нам известно о языке Льва Толстого?
То, что в нем (языке) немало вольностей (и в словоупотреблении, и в грамматике), например:
««Ему ее его!» - эту толпу местоимений можно было бы признать, -- свидетельствовал К. Федин, -- опиской у любого литератора. Но у Толстого это не небрежность... Так говорится в жизни, когда не изыскивают форму...»
У Толстого сложный периодический синтаксис, самые длинные предложения -- глыбы, как в весенний ледоход. Хотя это ставшее общим местом утверждение отнюдь не безусловно.
«Наташе нужен был муж. Муж был дан ей. И муж дал ей семью. Фраза рубленая, телеграфная (почти как у Хемингуэя). Но она подготовлена длинным диалогом (в первой завершенной редакции романа; рукопись):
- Что тебе надо? -- спросила мать.
- Мужа надо. Дайте мне мужа, мама, дайте мне мужа,-- закричала она своим грудным голосом сквозь чуть заметную улыбку, точно таким голосом, каким она за обедом ребенком требовала пирожного! В первую секунду все были озадачены, испуганы этими словами, но сомнение продолжалось только одну секунду. Это было смешно, и все, даже лакей и шут Настасья Иваныч, рассмеялись...
- Мама, дайте мне мужа. Мужа, -- повторила,-- у всех мужья, а у меня нет.
Но самый парадоксальный стереотип филологических (лингвистических) суждений о языке Толстого состоит в приписывании ему чужого слова так называемой несобственной прямой речи:
Ростов недоброжелательно смотрел на Пьера, во-первых, потому, что Пьер, в его гусарских глазах, был штатский богач, муж красавицы, вообще баба...
С первого того вечера, когда Наташа, после отъезда Пьера, с радостно-насмешливою улыбкой сказала княжне Марье, что он точно, ну точно из бани, и сюртучок, и стриженый...
И все же, сколько бы примеров мы ни приводили, не удастся подтвердить лингвистическое определение несобственно-прямой речи: «Автор прячется за героя» (Ш. Балли). В несобственно-прямой речи формализуются хитрость, «себе на уме», лукавство, ирония, юмор. Язык же Толстого требовательный, категоричный. Толстовский автор цитирует не слова, а мысли и чувства героев (получается нечто вроде «несобственно-прямой мысли»). А чтобы передать исконную (без словесного посредничества) мысль героя, автор «забывает» порой о речевом этикете, даже если он касается такого нежного (согласно карамзинской традиции) в литературе предмета, как женщины, барышни.
Тон ее уже был ворчливый, губка поднялась, придавая лицу не радушное, а зверское, беличье выраженье.
По Словарю 1847 г., зверский -- «лютый, свирепый, звериный», т. е. свойственный зверям. Мы понимаем, что белка -- зверь не из лютых. И все же зверское -- прилагательное само по себе устрашающее для нашего восприятия.
Толстой «везде говорит утвердительно... и говорить иначе не может» -- отмечали уже первые критики «Войны и мира» (П. В. Анненков), говорит «с наивностию, которую по всей справедливости можно назвать гениальной» (Н. Н. Страхов). Толстовскому автору-повествователю нужна только собственная и прямая речь. Он абсолютно точен в передаче прямой речи героя, всячески оберегает ее неприкосновенную целостность и характерность, но, с другой стороны, если не воспроизводится сама прямая речь героя, писатель до крайности щепетилен в передаче мыслей и чувств персонажа словами, языком либо повествователя, либо автора, прямыми цитатами речи персонажа.
Обе женщины заботились совершенно искренно о том, чтобы сделать ее красивою. Она была так дурна, что ни одной из них не могла прийти мысль о соперничестве с нею...
Автор точно цитирует поведение героев. А вслед за этим точно и определенно цитируются суждения автора:
Нехорошо было не платье, но лицо и вся фигура княжны... Они забывали, что испуганное лицо и фигуру нельзя было изменить...
Используется и пересказ как буквальная передача прямой речи. Сравните у повествователя:
В воображении своем она [княжна Марья] уже видела себя с Федосьюшкой в грубом рубище, шагающею с палочкой и котомочкой по пыльной дороге... туда, где нет ни печали, ни воздыхания, а вечная радость и блаженство.
У самой княжны Марьи:
...приду, наконец, в ту вечную, тихую пристань, где нет ни печали, ни воздыхания.
Евангельская цитата не точна, но решающая роль остается всегда за прямой речью.
Между прочим, и речь самого Толстого также не позволяет «заподозрить» несобственно - прямую, ибо она максималистская, бескомпромиссная. Эта речь донесена до нас многими свидетельствами, в том числе и свидетельством Д. П. Маковицкого -- домашнего врача Л. Н. Толстого (их первая встреча произошла в 1894 г.), собравшего -- подобно Эккерману («Разговоры с Гете») -- разговоры с Толстым: «Яснополянские записки» в четырех книгах (Лит. наследство.-- Т. 90: У Толстого, 1904--1910).
[Лев Николаевич] Ах, у Достоевского его странная манера, странный язык! Все лица одинаковым языком выражаются... Швыряет, как попало, самые серьезные вопросы, перемешивая их с романическими. По-моему, времена романов прошли. Описывать, «как распустила волосы...», трактовать (любовные) отношения человеческие...
[Софья Андреевна] Когда любовные отношения -- это интересы первой важности.
[Л. Н.] Как первой! Они 1018-й важности. В народе это стоит на настоящем месте. Трудовая жизнь на первом месте.
[Л. Н.] Я был счастлив, что смолоду любил русский народ и преклонялся перед народом... Он духовно растет, идет вперед, только медленно; он знает; нам у него учиться.
[С. А.] Я безумно люблю, когда меня хвалят. Ты -- нет?
[Л. Н.] Я совсем от этого освободился. Драгоценно серьезное отношение к человеку, когда тебя бранят, ругают.
Толстовский автор-повествователь держит своих героев в строгих и последовательно выставляемых нравственных оценках, цитируя поведение, состояние, действия, мысли, чувства героев.
Но через две недели после его отъезда она, так же неожиданно для окружающих ее, очнулась от своей нравственной болезни, стала такая же, как прежде, но только с измененною нравственною физиономией...
«Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?» -- спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих вопросов...
Вопросы Пьера совпадают с дневниковыми записями Толстого: «Нынче всю ночь думал о смысле жизни».
«Язык мой -- враг мой» -- записывал Пьер в своем дневнике. Известно, что речь Пьера не всегда адекватно выражала его мысли и чувства. Вспомним его неудачные выступления: по окончании масонского заседания, где говорил Пьер, «великий мастер с недоброжелательством и иронией сделал Безухову замечание о его горячности». Потрясенный неудачей, оратор «три дня после произнесения своей речи в ложе лежал дома на диване, никого не принимая и никуда не выезжая». В Дворянском собрании, где «был прочитан манифест государя, вызвавший восторг», а Пьер высказывался, «изредка прорываясь французскими словами и книжно выражаясь по-русски», его выступление было воспринято как «бредни»:
Пьеру не только не удавалось говорить, но его грубо перебивали, отталкивали, отворачивались от него, как от общего врага.
Пьер укорял свой язык за то, что тот высказывает не те слова, слабые, ненужные, неточные, не «универсально значащие, не сопрягающие».
«Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли -- вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо!» -- с внутренним восторгом повторил себе Пьер...
Он тяготел к тому, чтобы воспринять и выразить мысль, формализованную словом в функции предложения (предикативной единицы):
Он вспомнил медовый месяц и покраснел при этом воспоминании... вся разгадка была в том страшном слове, что она развратная женщина: сказал себе это страшное слово, и все стало ясно!
При тяготении к единственно верным словам Пьер ближе всех стоял к семантике науки:
-- Разве я не чувствую, что я в этом огромном бесчисленном количестве существ, в которых проявляется божество,-- высшая сила, как хотите,-- что я составляю одно звено, одну ступень от низших существ к высшим? Ежели я вижу, ясно вижу эту лестницу, которая ведет от растения к человеку, то отчего же я предположу, что эта лестница прерывается со мною, а не ведет дальше и дальше...
Безухов как бы олицетворял собой главные мотивы науки: «отыскания общего», «основной мысли во всем».
Другое дело -- Андрей Болконский.
Князь Андрей «высказывал свои мысли так ясно и отчетливо, что видно было, он не раз думал об этом...»; «...он бывал... сух, строго решителен и в особенности неприятно-логичен». Обратим внимание на этот ряд определений. О каком функциональном стиле практической стилистики русского языка говорят нам они?
- Николушке нельзя нынче гулять: очень холодно.
- Ежели бы было тепло, -- в такие минуты особенно сухо отвечал князь Андрей своей сестре, -- то он бы пошел в одной рубашке, а так как холодно, надо надеть на него теплую одежду, которая для этого и выдумана. Вот что следует из этого, что холодно, а не то чтоб оставаться дома, когда ребенку нужен воздух, -- говорил он с особенною логичностью, как бы наказывая кого-то за всю эту тайную, нелогичную, происходившую в нем внутреннюю работу. Княжна Марья думала в этих случаях о том, как сушит мужчин эта умственная работа.
Официально-деловой стиль представляется идеальным для образования и выражения причинно-условно-следственного смысла. И молодой князь «имел в высшей степени... практическую цепкость», цепкость «деловой словесности» (или, как сказали бы мы сегодня, -- практической стилистики). Князю Андрею свойственно, как отмечал А. В. Чичерин, «постоянное движение мысли».
Окончив свои визиты в пятом часу вечера, мысленно сочиняя письмо отцу о сражении и о своей поездке в Брюнн, князь Андрей возвращался домой к Билибину.
Дипломата Билибина тоже можно назвать стилистом (практическим!): «несмотря на свою лень, он иногда проводил ночи за письменным столом», чтобы «составить искусно, метко и изящно циркуляр, меморандум или донесение». Но у князя Андрея взгляд на стиль диалектичнее, глубже, как и смысл, который он искал и к которому стремился: «...навсегда ничего не бывает». Мы тоже понимаем, что «навсегда» антикаузально (и значит, не логично). Искусство делового -- каузального -- стиля молодой Болконский совершенствовал, когда «озабоченно переводил на русский язык статьи римского и французского свода...», когда служил в комиссии Сперанского, знаменитого редактора Свода законов Российской империи, «делового Карамзина». «Николай Павлович, вступив на престол, говорил умирающему в то время Карамзину: «Представьте себе, что вокруг меня никто не умеет написать двух страниц по-русски, кроме одного Сперанского...». Отец же князя Андрея -- старый князь Болконский -- был воспитан на «органической» причинно-следственной фразе ломоносовской традиции, любил эту «фразу» и сам прибегал к причинно-следственному способу выражения мысли как универсальной логичности делового стиля:
Отец с наружным спокойствием, но внутреннею злобой принял сообщение сына...
Во-первых, женитьба была не блестящая в отношении родства, богатства и знатности. Во-вторых, князь Андрей был не первой молодости и слаб здоровьем (старик особенно налегал на это), а она была очень молода. В-третьих, был сын, которого жалко было отдавать девчонке. В-четвертых, наконец, сказал отец, насмешливо глядя на сына, «я тебя прошу, отложи дело на год...».
Образчик делового стиля -- условного, причинного и следственного смыслов -- и в их четком, логическом и в том же неприятно логическом следовании, что отмечалось у молодого князя. Эта «органическая» сверхфраза окрашена речевой экспрессией XVIII в. -- иронией и острословием. Напомним, что отложить дело предложено боевому офицеру, а в слове дело (в Словаре 1847 г.) актуализировано значение «сражение»:
-- Впрочем, нынче, вероятно, дела не будет,-- сказал Багратион...
Офицер, товарищ Тушина, был убит в начале дела...
Любой человек ответит на вопрос, пример какого стиля приводится ниже:
...хочу славы, хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими... для одного этого я живу. Да, для одного этого!.. И как ни дороги, ни милы мне многие люди -- отец, сестра, жена,-- самые дорогие мне люди, -- но, как ни страшно и ни неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми...
Это стиль -- романтический. Мы могли бы раздвинуть его «пространство».
Князь Андрей первый, путая волосы о кисею полога, отошел от кроватки. «Да, это одно, что осталось мне теперь», -- сказал он со вздохом.
Чем отличается стиль от языка? Обычно на этот вопрос отвечают так: стиль принадлежит искусству, язык коммуникации (средству общения). Стиль -- монолог, язык -- диалог: два уровня единой иерархической системы. Однако главная, глубокая (и даже глубинная) разница между стилем и языком состоит в том, что всякий стиль формализует в себе причинно-следственные отношения. Всякий -- значит, и функциональный, и историко-литературный.
В романе «Война и мир» предстала -- в единственном, уникальном экземпляре -- сама эпоха литературного сентиментализма, с ее «всеобщим секретарем» -- карамзинским элегансом. И акценты сентименталистского стиля сосредоточены на Николае Ростове («в нем так много поэзии», по отзыву Жюли Карагиной):
Николай спел вновь выученную им песню:
В приятную ночь, при лунном свете,
Представить счастливо себе,
Что некто есть еще на свете,
Кто думает и о тебе!
«Обожаемый друг души моей, -- писал он. -- Ничто, кроме чести, не могло бы удержать меня от возвращения в деревню».
Конечно, трудно согласиться с восторженной Жюли о «поэзии» в Николае:
«....все это поэзия и бабьи сказки... Нужна строгость... Вот что!» -- говорил он, сжимая свой сангвинический кулак.
Но нельзя согласиться и с критикой Николая по части его «штиля», якобы «эпигонского, изобилующего романтическими штампами» и изобличающего в нем эпистолярного графомана.
Во-первых, его штампы сентименталистские, а разница между сентиментализмом и романтизмом весьма существенна. Во-вторых, дело вообще не в личных пристрастиях -- это, так сказать, историческая склонность к эпистолярному, т. е. к сентименталистскому (эти определения были синонимами), стилю.
Что же касается Наташи как эпистолярного автора, то, надо заметить, ее отличала вопиющая неграмотность. Ее письма к князю Андрею графиня выправляла (можно предположить: и орфографически, и стилистически) по черновикам («брульонам»).
Писатель создал каузальную (причинно-следственную) фразу. К ней -- «органической фразе» -- подступал уже Толстой-педагог. О методике выстраивания причинно-следственных отношений он говорил на примерах ученических сочинений в статье «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?». Он вспоминает, как «сочиняли» дети: вначале «...многие умные и талантливые ученики писали пустяки, писали: «пожар загорелся, стали таскать, а я вышел на улицу» -- и ничего не выходило, несмотря на то, что сюжет сочинения был богатый и, что описываемое оставило глубокое впечатление на ребенке». Потом появились шедевры, перлы причинно-следственного смысла: «... побочная черта, что кум надел бабью шубенку, я помню, до такой степени поразила меня, что я спросил: почему же именно бабью шубенку?.. И в самом деле, черта эта необыкновенна... Кум, в бабьей шубенке, невольно представляется вам тщедушным, узкогрудым мужиком; каков он, очевидно, и должен быть. Бабья шубенка, валявшаяся на лавке и первая, попавшаяся ему под руку, представляет вам еще и весь зимний и вечерний быт мужика. Вам невольно представляются... вся эта внешняя безурядица крестьянского житья, где ни один человек не имеет ясно определенной одежды и ни одна вещь своего определенного места (...). Мне казалось столь странным, что крестьянский, полуграмотный мальчик вдруг проявляет такую сознательную силу художника, какой, на всей своей необъятной высоте развития, не может достичь Гете».
Тексты Толстого наполнены словами очищение, обновление, словосочетаниями внутренняя борьба, внутренний человек и подобное, иллюстрирующими толстовский принцип «единства самобытного нравственного отношения автора к предмету». Именно апелляцией толстовского автора-повествователя непосредственно к прямой речи героев предопределено и обусловлено развитие всесильного толстовского голоса.
Но то, что в Эпилоге (во 2-й части) появился вдруг функциональный стиль, было полной неожиданностью. Каким образом растворился и куда исчез из романа его сентименталистский стиль?
По закону превращения энергии стиль исчезнуть не мог, хотя бы по закону инерции (консерватизма) языкового сознания людей.
«Неподвижность земли» -- по Птолемею -- диктовала «несуществующую неподвижность в пространстве». Человек отказался от сознания этой «неподвижности», чтобы признать «неощущаемое нами движение»,-- говорит Толстой в финальных абзацах Эпилога. И констатирует, что вслед за этими отказом и признанием последует как неизбежное и необратимое для истории: «Точно так же необходимо отказаться от сознаваемой свободы и признать не ощущаемую нами зависимость». Напор толстовской мысли как бы разбивается о лингвистический утес: человек действительно отказался «от несуществующей свободы», но в своем языке не признал «не ощущаемой зависимости», он продолжает, несмотря на открытия Коперника, говорить языком геоцентрической системы Птолемея: восход, заход, закат, солнце встало, солнце поднялось, солнце клонится, солнце опускается -- так «несуществующая неподвижность» отложилась в движении. И дело не спасает так называемый «разум» -- эта высшая прерогатива человека: Лобачевский, признавая за животными ум, отказывал им в разуме. Л. Толстой отказывал в нем и человеку.
В Эпилоге свобода воли совсем не означает прямолинейного выбора между добром и злом. Кстати, Толстой, так любивший эти слова в своей бытовой и публицистической речи, весьма осторожен и сдержан в Эпилоге.
Чем понятнее нам связь человека с внешним миром вообще, тем недостовернее его свобода, экономическая, государственная, религиозная, общечеловеческая связь его с внешним миром, чем яснее она нам, тем недостовернее его свобода.
Как же «недостоверна» стилистическая (эстетико-речевая) свобода человека! Стиль -- крылья человека или саркофаг, в который он заключен навечно?
Но свободная воля человека, но произвол на добро и зло? Вот оно, великое слово, стоящее на пути истины.
В каноническую редакцию эти библейски величавые строки не вошли, они развернутся потом в исповедях, трактатах и филиппиках писателя.
Но и от второй части Эпилога веет такой же неистребимой тревогой, как от «Мертвых душ» Гоголя или от «Философических писем» Чаадаева. С одной стороны, мы чувствуем, как дух достигает высшего подъема деятельности, вырывается из круга «написанности». С другой -- нас пугает бесконечное число значений, заключенных в магических словах, их «сокровенная тайна», а самое главное -- безнадежность в аксиологической перспективе: «наука делает ученых, но не людей».
Эпилог во второй своей части антипоэтичен. Его двенадцать глав можно признать за двенадцать лекций -- семестровый университетский курс на тему «Дифференциал истории» (особо не вникая при этом в эстетический, а главное -- в эпический потенциал, персонифицирующий образ России: «русский мужичок» -- по Сеченову, «русские силы» и «русские голоса» -- по Менделееву, «русский человек» -- по Тимирязеву, «русский чернозем» -- по Докучаеву).
Эпилог во второй части риторичен -- как монолог, обращенный к слушателям (здесь скрыт один из его секретов: читатель стал слушателем); он содержит черты ораторских жанров: диатрибы (беседы с отсутствующим собеседником), солилоквиума (беседы с самим собой) и даже менипеи (вставочных эпизодов).
Совокупность риторических черт организуется в лекцию.
Лингвисты скажут: «Я распространяется предикатами», разными по значению, фазисными (начинаю, приступаю и др.) -- характерные черты университетской лекции.
В самом романе «Война и мир» не было «Я». Оно появилось только в Эпилоге, и в нем как-то диалектически надломилось и исчезло «колоссальное, тысячелетнее «Я» литературы» (В. Розанов), грозное «Я» в «Житии» Аввакума, потрясенное «Я» в «Путешествии...», дурашливо хитрое «Я» в «Что делать?», иезуитское «Я» в «Братьях Карамазовых». А если к ним прибавить другие «Я», научные -- подчеркнуто вежливое до любезности -- Сеченова, элегантное до изысканности -- Тимирязева, скептическое до эпатажа -- Мечникова, внушительное до проповедничества -- Столетова, открытое до чистосердечности -- Докучаева, то эпилоговое «Я» -- уникальнейший субъект в литературе.
Исследователи не останавливались на Эпилоге не только потому, что об этом их просил (как «упрашивал» простых читателей) сам Лев Толстой. Дело в том, что так называемая наука о языке (стилях) художественной литературы вообще обходила читателя. Она фиксировала те явления и факты, которые могли исходить исключительно от их демиурга, писателя.
Для литературоведения Эпилог потерян, поскольку в нем исчезла (неважно -- утонула или испарилась) литература.
Для языкознания Эпилог слишком однообразен синтаксической конструкцией с нелитературным, несловесностным «лексическим наполнением».
Только А. А. Шахматов решился взять оттуда (Эпилог-1) несколько предложений для своего «Синтаксиса русского языка».
Каким языком написан Эпилог-2?
Вот мнение Бахтина: «К концу романа познавательные философско-исторические суждения совершенно порывают свою связь с этическим событием и организуются в теоретический трактат». А вот мнение В. В. Виноградова: «Основной языковой фон романа -- русский повествовательный, научно-описательный и философско-публицистический». В последних главах образ автора «возносится над сферами сознания персонажей и над миром изображаемой действительности. Автор выступает здесь в качестве проповедника, искателя и «потустороннего» созерцателя подлинной простой, неприкрашенной истины».
По Бахтину, Эпилог «совершенно порывает», по Виноградову -- «возносится» и «потусторонничает», но у Бахтина, кроме «порывает», есть не менее замечательное суждение: «Автор должен находиться на границе создаваемого им мира как активный творец его, ибо вторжение его в этот мир разрушает его эстетическую устойчивость». Выходит, бахтинский отрыв нельзя понимать буквально -- в его терминологическом значении. Не будем забывать, что Бахтин любил метафоры. Для нас же важна мысль о границах между автором и героем, вернее, о «призрачности» этих демаркаций: «Всякая строгая выдержанность жанра помимо художественной воли автора начинает отзываться стилизацией, а то и пародийной стилизацией». «Толстой говорит научным языком...» -- считал Лев Шестов. Но противоположность самого «Я» выражена у Толстого противопоставлением духовного «Я» (Новозаветного) «Я» научному как извращенному «Я», которое Бердяев квалифицировал «бунтом» Толстого против истории и цивилизации. Мы заканчиваем раздел о языке Толстого разбором Эпилога-2, потому что различаем в нем эпилог XX в. Толстовский Эпилог-2 невыразимо актуален, вспомним его парадоксы: «убивал много людей, потому что он был очень гениален»; «сильнейшее орудие невежества - распространение книгопечатания» (можно прочитать -- телевидения); «передовые люди, т. е. толпа невежд»; то, что многим молодым людям казалось или кажется смешным, на исходе XX в. представляется Священным Писанием.
Конечно, Эпилог-2 написан языком супертолстовским -- т. е. с высшим напряжением его принципа «самобытного нравственного отношения автора к предмету», языком тяжелым и не всегда понятным.
Но мы ставили перед собой задачу показать процесс становления такого языка.
Ошибочно видеть равенство между Эпилогом романа и Толстым. Во всяком случае «Я» в Эпилоге совсем не синоним и не субститут (заменитель) «Я» собственно Толстого.
Мы старались показать, что Эпилог-2 (его язык) подготовлен единомышленниками -- наперсниками автора-повествователя: Пьером и Андреем, словом первого, предложением второго. Словом -- в том значении, в каком у пушкинского Ленского супруг («приди, приди...») -- высшее сопряжение смысла: «все благо...». Предложением -- в значении практической сочетаемости причины и следствия. И в том, что языку Толстого нельзя приписывать (как это почти безоговорочно делается) несобственно-прямую речь, более всего убеждает именно Эпилог -- воплощение толстовского голоса.