Глава XIV русская литература конца XIX - начала XX веков
Полезно вновь вспомнить мысль Чехова: "За новыми формами в литературе всегда следуют новые формы жизни (предвозвестники), и потому они бывают так противны консервативному человеческому духу".
Но, кажется, консерваторы отчасти путают причины со следствием. Не отражает ли появление, даже самый поиск новых форм в искусстве, какие-то внутренние, подспудные, ещё не всем заметные движения общественной жизни, могущие привести её со временем к неким сущностным изменениям? Искусство же, отображающее всегда систему жизненных ценностей человека и общества, лишь отзывается неизбежно на совершающееся невидимо, потом усвояет это себе и лишь затем начинает воздействовать на души внимающих ему.
Поиск новых форм — это симптом, следствие, но не причина должного совершиться. Бороться же с симптомами бессмысленно, полезнее осмыслить причины глубинные.
1
Реализм всё более начинает являть усталость формы, исчерпанность образной системы, оскудение творческих идей.
В том сказалась естественность процесса развития любого творческого метода, направления, стиля: от возникновения через художественный взлёт к неизбежному угасанию. Это было заложено и в самой двойственности принципов реализма, несущего в себе двойственность той реальности, исследовать и отражать которую он был призван. Каждое свойство реалистического воспроизведения мира художественным вымыслом содержит зародыш саморазрушения всей его системы. В том одно из проявлений общего закона земного бытия: в самой жизни заложено начало уничтожения этой жизни — смерть.
Реализм в начале своего развития одолевал эстетический схематизм предшествующих ему направлений, отринув несвободу, ограничивающую сам предмет эстетического отображения: реализм установил принцип безграничности художественного выбора темы, отбора материала для эстетического осмысления.
Разумеется, речь идёт лишь о потенциальных возможностях реалистического типа творчества. Некая система запретов и ограничений в искусстве существовала всегда, но они имели свойства прежде этические, нежели эстетические. Однако сам принцип утаит в себе серьёзную опасность для творчества, допустимость его деградации. Запрет на иные темы, существующий в искусстве, может быть легко преодолён, если абсолютизировать момент эстетический. Любому художнику оказывается открытым путь ко вседозволенности эстетического воображения, сдерживать которое может лишь нравственное, а ещё вернее — религиозное чувство. Иначе эманации любого бездуховного состояния смогут оказаться запечатлёнными в совершенном по воплощению произведении. Красота начинает откровенно служить дьяволу. Так намечается выход и за пределы реалистической системы: в эстетизацию безобразного, в любование пороком.
Это мы видим при установлении эстетических идеалов "серебряного века", весьма превозносимого как именно расцвет искусства. В том и проблема, что воспринимаемое как антиискусство с одной точки зрения, по одним критериям, может утверждаться как несомненный взлёт по критериям иным и с точки зрения противоположной.
Какие это критерии и точки зрения? Что противополагается? Религиозный и безрелигиозный взгляд на мир вообще и на искусство в частности. С позиции религиозной несомненен двойственный характер красоты (будем повторять и повторять), заложенная в ней возможность служить Богу и дьяволу. Для безбожного созерцателя красота абсолютизирована, превращена в цель и смысл сама в себе — и тем как бы снимается возможность служения злу посредством эстетических образов. Красота абсолютно отождествляется со светом, и любая эстетическая сущность априорно выводится за пределы самой возможности критического к себе отношения.
Внерелигиозное искусство начинает по собственному произволу соединять две особенности, две условности реалистического метода — это допускаемое в известных пределах натуралистическое правдоподобие и создание измышленной реальности, фантастически неправдоподобной. В наиболее отталкивающем облике это проявится в постмодернизме, хотя заметно ощущается уже у Фёдора Сологуба, одного из классиков "серебряного века".
Иной выход за пределы традиционной реалистической системы был обусловлен изначальным чрезмерным вниманием многих писателей к социальной стороне жизни, особенно писателей революционно-демократической ориентации, и позднее на этом уровне реализм выродился в соцреализм, ибо само революционное стремление обрекало многих на тяготение хотя бы к начаткам марксистской идеологии: ведь марксизм (повторим общеизвестное) абсолютизировал социальный момент, выводя всё развитие истории из классовой борьбы.
В декадансе и соцреализме порочно проявил себя всё тот же принцип, должный в идеале выразить свободу художника: принцип волевого отбора жизненного материала для эстетического преобразования в создании искусства. Этот принцип позволяет художнику весьма произвольно искажать реальность, навязывая окружающим собственный однобокий взгляд на мир. Можно отбирать одни лишь идеальные проявления бытия, даже исключения превращая в правило, но можно же находить в жизни и отображать в своих творениях лишь мрачные стороны действительности, непоправимо заражая слишком восприимчивых читателей безнадежным пессимизмом. Объективный взгляд на мир вряд ли возможен в искусстве секулярном. Художник всегда субъективен. Как найти верную меру соотношения доброго и дурного в мире? Практически невозможно: у каждого своя мера.
Это придаёт жизненность и полнокровность самому искусству, обогащает эстетическое постижение действительности: иначе все произведения, все образы оказались бы удручающе однообразными, изготовленными на одну колодку. Искусство необходимо субъективно по природе своей.
Но ведь в своих взглядах и выводах художник может опираться на совершенно ложные основания, на извращённые критерии, субъективно полагая их истинными. И реалистическое познание жизни становится недостоверным в силу этой изначальной субъективности восприятия. И по сути, художник становится несвободным, ибо превращается в раба своего восприятия мира.
Каждый художник, каким бы великим он ни был, имеет по-своему ограниченное видение бытия. Художников различает лишь степень такой ограниченности. То есть истину, в её полноте, ограничивают и тем искажают все. И вновь скажем, что человек только тогда истинно познает своё бытие, когда станет поверять выводы своего несовершенного средства познания, разума и эстетического чутья, и неполного ограниченного опыта — откровениями Божественной мудрости. В Православии, несущем в себе полноту Истины, обретаются единственно истинные критерии оценки всех явлений окружающей нас жизни. И всякого художника подстерегает грех искажения истины, если он отвергнет сам христианский подход к мироотображению.
Внерелигиозный взгляд на жизнь вызывает в эстетическом мировидении преимущественно негативное восприятие. Сам принцип критического реализма при нетворческом его усвоении обрекает писателя на искажённое видение мира, часто на карикатурно-искажённое. Уже в рамках самого критического реализма все больше нарастал пафос пессимизма, безверия. Как будто нарочно отыскивались самые мрачные и безысходные проявления жизни. Частные выводы получали характер широких обобщений.
Кроме того, обилие разного рода фактов, подробностей, важных и неважных, превращало систему мотивировок в некий хаос, выбраться из которого не представлялось возможным. Абсолютизация принципа детерминизма, без которого реализм невозможен, заставляла признавать существенным даже несущественное. Каждое обусловленное явление обволакивалось покровом достоверности и значительности. В результате это приводило к признанию якобы объективного существования зла, которое неизбежно, а порой и необходимо.
Подобные настроения стали одной из сущностных причин возникновения декаданса: побочная тенденция критического реализма превратилась в основную задачу нового типа творчества (а вкупе с ним — и соцреализма). Можно сказать, что критический реализм последовательно вырождался в отражение деградации жизни и человека, в проповедь пессимизма, в отрицание смысла жизни, в утверждение хаоса и лжи окружающего мира как самоприсущего ему свойства, в воспевание уродливых проявлений бытия, в тщательные поиски самых отвратительных извращений.
Безнадежность перед миром, признание бесполезности борьбы с грехом (и ненужности её) — грустный итог абсолютизированного критического познания жизни. Он превращает человека в беспомощную жертву всеобщего хаоса и бессмыслицы.
Преподобный Макарий Великий объяснял подобное мировидение: следствием бесовского помрачения внутреннего зрения у соблазнившегося человека. При отвержении религиозного осмысления событий, судеб, характеров остаются непроявленными важнейшие побудительные причины движения души человеческой, влияющие на всё происходящее в мире: противоречие и противоборство между: духовными потребностями, онтологически присущими первозданной природе человека, и греховной повреждённостью его натуры, исказившей и затемнившей образ Божий в нём.
Перевёрнутое бездуховное восприятие мира начинает ощущаться как некая новизна, аберрация зрения как норма. Это тревожит всё более притупляющееся от привыкания к установившимся формам эстетическое чутьё: и художника, и потребителя искусства. Назревающие же внешние перемены также не могут удовлетворяться прежде сложившимися эстетическими принципами отображения жизни. Недаром Толстой утверждал, что лист реализма уже исписан и — "надо перевернуть или достать другой".
Реализм конца XIX — начала XX века отличался широтой тематического охвата действительности, осмысление которой совершалось на основе отвлечённо-нравственных начал, порой намеренно противопоставляемых православным. Церковь в сознании многих "передовых" русских людей, либералов-интеллигентов, представлялась отживающей своё время и косной силою, лишь мешающей движению вперёд к неопределённому светлому будущему. Но поскольку всё, что пребывает в сфере душевной, не может подлинно существовать и развиваться без опоры на духовное, то вырождение и разложение как абстрактной нравственности, так и связанных с нею надежд были неизбежны.
Душевность, как предупреждал святитель Феофан Затворник, становится греховной, когда человек пренебрегает или забывает о духовных потребностях. Следствие — помрачённость души, прямое следствие действия бесов там, где они не находят для себя никакого препятствия и сопротивления. Дьявол приводит человека к унынию, и последствия его могут оказаться трагическими.
В человеческой душе выделяется только её греховная повреждённость, тогда как образ Божий, в ней запёчатлённый, в безверии отвергается, просто остаётся незамеченным. Такое понимание человека и мира становится основой художественного творчества. В конце концов рост безверия и порождённых им пессимизма, настроений отчаяния, разочарования в жизни, цинического отвержения её влечёт за собой тягу к смерти, к добровольному прекращению своей жизни. И опять должно сказать: самоубийство (не только физическое, но и душевное) есть единственный неизбежный исход всякого богоотступничества. Там, где человек отвергает Бога, Его место заступает дьявол. А цель его неизменна: привести человека к гибели.
По стране "прокатилась волна самоубийств", как пишут об этом, в ослеплении объясняя причины наступлением "времени реакции" после разгрома революционных бунтов. Внешние причины могут быть лишь внешним катализатором тех процессов, которые совершаются невидимо в душе.
Искусство живо откликнулось на возникший "спрос": волной же пошли произведения о самоубийствах, о смерти, которая поэтизировалась, цинично пропагандировалась, возводилась в ранг высокой моды. Ф. Сологуб, Л. Андреев, М. Кузьмин, М. Арцыбашев, В. Муйжель, А. Каменский — коснулись этой тёмной темы. Был выпущен даже альманах с притягательным названием "Смерть" (1910), авторы которого "кокетничали со смертью", как писала о том критика.
Всё это последствия того типа мировидения, который исповедовался критическим реализмом, при крайнем развитии некоторых его особенностей.
Сам критический пафос в реализме, который прививался демократической критикой, прежде всего Белинским, Добролюбовым, Писаревым и их эпигонами, сознавался изначально как необходимое средство для борьбы с Православием, самодержавием и народностью. То есть для воспитания революционной (антихристианской, как предупреждал Тютчев) устремлённости в русском человеке.
На дело революции сознательно и бессознательно поработали многие русские писатели. Правда, в 1910-е годы произошло некоторое разочарование отдельных деятелей культуры в прежних своих революционных порывах, в самой вере в возможность устроения рая на земле, но истинно это почти не было осмыслено. Литература обрушилась прежде всего на делателей революции, выведя многие непривлекательные образы, (чем весьма возмущался Горький). Но религиозно никто о революции не мыслил, никто не хотел сознать, что в основе революционного идеала лежит давняя ересь (хилиазм), а ересь не может не привести к худому результату. Единственный же здравый голос — сборник "Вехи" (1909) — был дружно заглушён едва ли не всеобщим возмущением.
Ощущение некоторой пустоты в атмосфере всё более распространяющегося в интеллигентской среде безбожия, подвигло некоторых взыскующих истины деятелей культуры к поискам замены "устаревшего" Православия на нечто "более соответствующее духу времени". Были предприняты попытки богоискательства и богостроительства. Этим увлеклись Луначарский, Горький, С. Подъячев, Ф.Крюков, даже З.Гиппиус. Но в удалённости от Православия подлинного Бога обрести было невозможно. Затея была обречена изначально.
Художники этой эпохи пребывали чаще в стихии богоборчества, нежели в поисках духовной истины.
2
Одним из популярнейших литераторов начала XX века был Леонид Николаевич Андреев (1871 — 1919). Он по-своему пытался одолеть проблему правды в искусстве, исповедуя эстетическую теорию "двух действительностей", в которой "правде факта" он противопоставлял "образ факта", то есть художественное преобразование реальности воображением художника. Андреев сам часто признавался, что реальной жизни он почти не знает, да и не нуждается в таковом знаний, поскольку задача художника не следовать за фактами, а творить их, творить новую реальность, осмысляя которую можно выявить и решить глобальные проблемы бытия.
Он к этому пришёл не сразу. Вначале осваивал реализм, но скоро почувствовал его исчерпанность и стал основоположником того метода, какой стали называть экспрессионизмом. В его основе нарочитая гиперболизация действительности, нагнетаемая эмоциональность в её восприятии, чрезмерные усилия в привлечении всех выразительных средств ради непременного "заражения" читателя собственным мировидением.
На жизнь Андреев (и как художник и как человек) смотрел весьма мрачно. Недаром в первой половине 1890-х годов предпринял две попытки самоубийства, получив болезнь сердца, от которой умер ещё нестарым человеком.
Незнание действительности и нелюбовь к ней (в метафизическом смысле) заставляли писателя искать всяческие способы укрыться от жизни, "уйти" от неё забыться в дурмане ли, в фантазиях, в искании нереальных образов — только бы не видеть того, что ненавистно порой до смертной тоски.
Войдя в литературу погружённым в уныние реалистом, Андреев скоро стал популярным, поскольку пессимизм был в моде. С одной стороны, такой пессимизм питал настроения революционные, поскольку "дурную" (как казалось) реальность хотелось поскорее изменить. Но со стороны иной, уныние подавляло духовные стремления и вело к богоборчеству, к отвержению религии и Церкви, смыкавшемуся с бунтарским настроем, который исповедовало большинство писателей, группировавшихся вокруг издательства "Знание", руководимого Горьким. Андреев вошёл в "Знание" как единомышленник, сочувствовал революции, отвергал Церковь, искал социальных путей к обновлению жизни. Его даже относили к "подмаксимникам" (или "подмаксимкам"), как называли тех, кому покровительствовал Горький и кто держался одних с ним взглядов. Позднее, правда, он с Горьким разошёлся.
Изначально Андреева волновали проблемы совести, но в безрелигиозном пространстве совесть не может быть истинной опорой, ибо сама ни на чём не основана. Для писателей с подобной ориентацией становится поэтому важнейшей проблема самоутверждения человека, давняя и неизлечимая болезнь гуманизма.
Люди в рассказах Андреева фатально разобщены ("Большой шлем", 1899; "Молчание" (1900); "Жили-были", 1901; "Город", 1902 и др.), одиноки, над ними тяготеет рок, влекущий их к безумию и смерти.
Социальный детерминизм не был чужд писателю, и это тесно и логически увязывалось с его уверенностью, что "царство человека должно быть на земле". Не Царство Божие, но "царство человека"? То есть абсолютное освобождение от "религиозного дурмана" и социальное (а какое может быть иное?) движение ко всеобщему благоденствию? Андреев, во всяком случае, последователен в своих заблуждениях. Последователен и в сознательном богоборчестве.
Одновременно влечёт воображение писателя и биологический детерминизм, попытка выявить тёмные звериные инстинкты, таящиеся в глубине натуры и определяющие поведение человека вопреки всякой морали ("Бездна", 1902).
Примечательна повесть "Жизнь Василия Фивейского" (1904). Она сразу сделала имя Андреева весьма популярным. Отвергший веру священник восстаёт в бунте, и гибнет, несломленный, хотя и побеждённый. Андреев несомненно сочувствует своему герою, сочувствует его выводу о неправоте мироустроения. Но, хотел того автор или нет, он показал лишь одно: гибельное действие бесовского соблазна. Человек может устоять, опираясь на веру, в тягостных испытаниях, но стократ труднее одолеть ему искушение гордыни и сохранить веру в чистоте. Экспрессионизм, если противопоставить ему духовное понимание совершающегося, бессилен достичь той цели, к которой устремлён автор. Он даёт свой "образ факта", навязывая собственное энергичное толкование реальности, но читатель вправе противопоставить тому "образ" собственный, отвергая душевное мировидение на более высоком уровне миросозерцания. Важно, что автор подменяет православное понятие Промысла Божия пантеистическим понятием Рока, хотя и сам не замечает такой подмены.
Экспрессионизм Андреева особенно ярко проявился в рассказе "Красный Смех" (1904). Его тема — безумие человека, вызванное безумием и ужасом миропорядка, в котором царит война и убийство. Рассказ о войне сошедшего с ума офицера в записи его брата, также заразившегося этим безумием, несёт в себе как бы умопомешательство в кубе (брат проникается безумием от безумного человека, столкнувшегося с безумием войны). Символом этого трёхстепенного безумия становится Красный, цвета крови, Смех, воцарившийся над землёй.
Славу Андрееву-драматургу принесли его условно-символические пьесы, первой из которых стала "Жизнь Человека" (1906). Главного персонажа, Человека, существование которого оказывается лишённым всякого смысла, на протяжении всего действия пьесы, то есть всей жизни, сопровождает Некто в сером. Критики спорили о смысле этого символического образа, отождествляя его с Роком, с Промыслом (неизбежно путая эти понятия), с природой, не имеющей ясных целей. Человек проходит в своей жизни через ряд изменений в судьбе, от надежды к отчаянию. Он постоянно пытается противостать своему серому спутнику, и перед смертью посылает ему прощальное проклятие. В этом "Некто" лучше увидеть дьявола, ведущего человека от рождения к смерти. Собственно, сама идея: жизнь, не имеющая смысла, есть путь к смерти, тоже бессмысленной, —- идея, порождённая дьявольским пессимизмом, не более. Впрочем, и родственная ей концепция всевластной и безликой природы, не имеющей цели, — тоже бесовская.
Поэтизации и героизации сатанинского начала посвящена пьеса "Анатэма". Дьявол, выступивший у Андреева под именем Анатэма, пытается разгадать смысл миротворения, но железные врата, за которыми укрывается невразумительный Великий Разум Вселенной, остаются для него закрытыми. В бессильном отчаянии Анатэма устраивает на земле кощунственную пародийную мистерию. Соблазняя старого еврея Давида Лейзера идеей бессмертия, которое можно сотворить делами любви к ближним своим, дьявол затем призывает к новому "мессии" бедняков всего света, и Давид узнаёт своё бессилие перед неисчерпаемостью зла, невозможность спасения людей от этого зла, невозможность бессмертия. Обманутая надеждами своими, толпа в ярости убивает неудавшегося спасителя.
Священное Писание влекло Андреева — но и отталкивало. Ему вздумалось дать беллетристическое переложение евангельских сюжетов, что он осуществил прежде всего в рассказе "Иуда Искариот" (1907). Впрочем, Евангелие стало у автора преимущественно внешним поводом для выражения собственных фантазий о мире, о человеке. Горький утверждал, что Андреев даже не озаботился чтением Евангелия перед написанием своей истории Иуды.
Само отношение писателя ко Христу раскрылось в одном из разговоров с Горьким:
— ...Кто-то сказал: "Хороший еврей — Христос, плохой — Иуда". Но я не люблю Христа, — Достоевский прав: Христос был великий путаник...
— Достоевский не утверждал этого, это — Ницше...
— Ну, Ницше. Хотя должен был утверждать именно Достоевский. Мне кто-то доказывал, что Достоевский тайно ненавидел Христа (и о Достоевском понятия не имели. — М.Д.). Я тоже не люблю Христа и христианство, оптимизм — противная, насквозь фальшивая выдумка...
— Разве христианство кажется тебе оптимистичным?
— Конечно, — Царствие Небесное и прочая чепуха. Я думаю, что Иуда был не еврей, — грек, эллин. Он, брат, умный и дерзкий человек, Иуда. Ты когда-нибудь думал о разнообразии мотивов предательства? Они — бесконечно разнообразны. У Азефа была своя философия, — глупо думать, что он предавал только ради заработка. Знаешь, — если б Иуда был убеждён, что в лице Христа перед ним Сам Иегова, — он всё-таки предал бы Его. Убить Бога, унизив Его позорной смертью — это, брат, не пустячок!
Вот идея рассказа: заурядное самоутверждение, понимаемое, как из ряда вон выходящее: как же, Самого Бога унижаем!
Цель Андреева — унижение Христа и апостолов. Подсознательно ощущая свою ущербность и не имея средств к подлинному возвышению, человек всегда будет стремиться принизить то, до чего бессилен подняться.
Христос понимается писателем только как человек (в те годы это было слишком распространено среди либералов), немощный, эмоционально подвижный, наивный. Совершая предательство, Иуда у Андреева "опровергает" тем правоту учения Христа, "обнаруживает" ничтожество и трусость Его учеников и низость толпы, которая прежде восторженно внимала Учителю.
В рассказе "Елеазар" (1906), Андреев обращается к судьбе воскрешённого Спасителем Лазаря. Писатель, возносивший мрачное воззрение на бытие, предположил, что познавший смерть Лазарь окажется не способен к новой радости жизни и будет сеять вокруг себя ужас беспредельного отчаяния. Такое понимание евангельского события можно назвать просто безверием.
Зато писателю очень нравились все, кто собственным своеволием как-то противопоставляет себя миру. Это прежде всего революционеры-террористы, которых он возвеличил в "Рассказе о семи повешенных" (1907). Превозносится им и вольнолюбивый бандит Саша Погодин, бывший гимназист, "чистый юноша", ставший атаманом лесных разбойников (роман "Сашка Жигулёв", 1911). Отголосок романтических преданий о справедливом Робин Гуде.
Андреев если и признаёт мораль, то именно мораль вольного гуманизма, но никак не христианскую. Христианская мораль, по Андрееву, насквозь лицемерна. Он выводит эту идею в рассказе "Христиане" (1905). В рассказе "Правила добра" (1911) автор утверждает отсутствие христианской морали вообще.
В незавершённом романе "Дневник Сатаны" (1918-1919) Андреев продолжает эту тему. Пожелавший принять в себя сатанинскую природу, изобретатель Фома Магнус отвергает какую бы то ни было мораль и, обретя то разрушительное средство, замышляет подлинно дьявольское преступление. Исследователи видят здесь обличение капиталистического строя. Но сатана не имеет социальной детерминированности. Хотя те или иные обстоятельства могут ему и посодействовать, что показано в романе Андреева.
Восторженно принявший февральские события 1917 года, Андреев от большевистского переворота пришёл в уныние, вскоре оказался отрезанным от России, а давняя болезнь довершила последствия одиночества и депрессии.
На иных путях искал выхода из реалистической системы Алексей Михайлович Ремизов (1877-1957).
Трудно, сказать, что он был даже на короткий срок последовательным реалистом. Он и начинал с попытки хоть в чём-то от привычного реализма отречься, создать новую форму для своего, не вполне привычного для многих содержания. Писателя с самого начала привлекал своего рода мистический детерминизм, когда над судьбою человека тяготеет жестокий рок, а человек не имеет возможности ему противиться. Но этот рок всегда порождает лишь зло и страдания.
Ремизов во многих произведениях являет своего рода бесовской видение жизни: слишком тянулся Ремизов ко всякой нежити и нечисти. Поэтому осторожнее надо быть с утверждением, будто тяга Ремизова к фольклору есть тяга к светлому народному началу. В самом фольклоре сохранилось немало следов неизжитых языческих верований (бесовских по природе). Ремизов же не просто внимал народному творчеству, но и сам, подлаживаясь под фольклор, создавал свои диковинные образы разного рода нежити.
Ремизов и в реальной жизни существовал как бы в измышленном мире. Он жил в демоническом мире. Бесы рождались его воображением, они становились как будто большею реальностью, чем повседневная обыденность, всё заполняли собою и отравляли, не могли не отравлять. Тип ремизовского мировидения И.Ильин назвал очень выразительно ожесточённым черновидением. Ремизову было больно от того черновидения, и он пытался избыть свою боль в игровой стихии среди нежитей и незримей.
Он тянулся увидеть этот мир, потому что не различал образа Божия в человеке. А за отрицанием образа таится отрицание и Первообраза. Ремизов увидел в человеке, по меткому наблюдению Ильина, "первозданную тьму".
В своих религиозных раздумьях незадолго до смерти Ремизов повторял и такую мысль:
"Гностики. Если только через отречение от мира путь познания Бога — стало быть, мир создание не Божеское — мир сотворил не Бог, а сатана. ... И не правы ли гностики: мир ... — творение не Бога, а сатаны. А отречение — единственный путь к Богу".
Рассуждение, не требующее, кажется, комментария. Ясно, что первый член Символа веры для Ремизова сомнителен. И вот становится яснее та "первозданная тьма", какую Ремизов узрел в человеке. А что может быть иного в мире, сотворенном сатаной? Здесь — ключ ко многому в творчестве Ремизова.
Пантеистический, дуалистический соблазн, признание мира творением сатаны — вот что лежит в основе мировидения Ремизова. И вот что определяет своеобразие его творчества.
"Неортодоксальные", еретические воззрения Ремизова, его тяготение к пантеизму повлекли за собою и пристальное пристрастие к бесовской нечисти, которую он выискивал в фольклоре. Недаром одним из произведений Ремизова, основанных на фольклорном материале, была пьеса "Бесовское действо" (1907).
Ремизов видел в мире прежде всего преизбыток тяжкой муки и это переполняло его отчаянием. Он всю историю Руси рассматривал как постепенное разорение Русской земли. У Ремизова в муках всё бытие, включая и сатану. Страдальцем представляет писатель и Иуду, которому посвятил два произведения: поэму "Иуда-предатель" (1903) и "Трагедию о Иуде, принце Искариотском" (1908). Предательство Иуды для Ремизова — следствие верности и любви к Учителю. Своеобразное осмысление.
У Ремизова нередко всё вывернуто наизнанку, но может ли быть иначе, если в подоснове всего укрывается "догадка" о сотворенности мира сатаной. Поэтому писатель не может не пребывать в муке, выражая её в своеобразных особенностях своего творческого стиля. И.Ильин назвал этот стиль метко: "Художественно беззаконным, архаическим, юродивым стилем, которому недостаёт простоты и предметности". У Ремизова нет чувства меры, да он и намеренно чуждается того.
Полезно осмыслить движение художественного акта в творчестве Ремизова, как увидел его Ильин. Переживая невыносимость страдания от постоянно ощущаемого вокруг себя зла, художник не только мучается сам, но весь мир представляет себе как "поток живого мучения". Этому он стремится противопоставить нечто иное, созданное его воображением. Но воображение вполне подчиняет себе своего хозяина и рождает безволие, неспособность уложить измышленное в рамки некоей узаконенной формы (отчего безвольны и все герои ремизовских произведений). Это приводит к тому, что искусство Ремизова приобретает характер абсолютного субъективизма, аутизма, то есть склонности воспринимать и оценивать мир согласно индивидуальным потребностям человека, часто имеющим смысл только для него одного. Поэтому Ремизов восстаёт против "нормального мышления" — противопоставляет ему себя. Так проявляется, может быть, и несознанно, гуманистический соблазн самоутверждения, противопоставления себя миру и в итоге Творцу мира.
Михаил Петрович Арцыбашев (1878—1927) подвёл реализм к той черте, за которой начинается грубый натурализм и порнография, В основе этого реализма лежит принцип постоянного расширения тематического отбора материала. Собственно, реализм в начале века интенсивность собственного развития заменил экстенсивностью: качество — количеством. А если тематика неограниченно расширяется, то в итоге художник неизбежно вторгнется в ту область, на которую прежде существовали разного рода табу. И там, где существовали нравственные запреты, они могут быть подвергнуты пересмотру при ослаблении религиозных устоев в обществе или в душе самого художника.
В раннем творчестве Арцыбашев продолжал традиции русского реализма, его критической направленности "против лжи и насилия". После неудачных попыток сблизиться с представителями "нового религиозного сознания" (Д.С. Мережковский, В.И. Иванов и др.) Арцыбашев отошёл на позиции крайнего индивидуализма и пессимизма. Это проявилось прежде всего в самом известном произведении писателя, романе "Санин" (1907). В судьбе заглавного персонажа романа отразился окончательный кризис бездуховного нигилизма, действующего во имя беспредметной "свободы", отвергающего любые моральные запреты. Утверждение идеала "свободной любви", на поверку оказавшейся лишь разгулом животных инстинктов, привело к введению в роман полунепристойных эпизодов, что усугубило развернувшуюся вокруг романа литературную и общественную полемику. По инициативе Св. Синода против Арцыбашева было начато дело по обвинению писателя в порнографии и кощунстве. Ему грозила церковная анафема, но всё в итоге заглохло и не имело никаких последствий. В литературную критику было введено понятие "арцыбашевщина", означавшее обострённое внимание к "вопросам пола" в соединении с крайним эгоизмом и аморализмом.
Арцыбашев начал отвергать возможность любого осмысления бытия, утверждал роковую катастрофичность личной и социальной жизни. Это особенно остро проявилось в крупнейшем его произведении предреволюционного времени, романе "У последней черты" (1910—1912), который критика назвала "оптовой повестью о самоубийцах". В романе не только совершаются самоубийства центральных персонажей, но действует маньяк-человеконенавистник, мечтающий довести до самоубийства всё человечество. Литературной деятельности писателя последних лет его жизни присущи всё более усугубляющиеся кризисные тенденции.
Революционные потрясения 1917 года, особенно октябрьский переворот, Арцыбашев воспринял с крайней неприязнью; живя до 1923 года в России, он никак не участвовал в литературно-общественной жизни. Покинув Россию, занял жёсткую антисоветскую позицию, не испытывая особых симпатий и к эмигрантским движениям.
Творчество Арцыбашева отразило глубочайший кризис гуманизма, признававшего самодостаточную ценность индивидуалистических бездуховных стремлений.
Каждый из перечисленных писателей может быть назван знаковой фигурой в судьбе русского реализма начала века. Каждый усугубил одну из особенностей этого художественного метода, и оказался в тупиковой безысходности.
3
Предреволюционная действительность с ее богоборчеством всё больше пугала человека. Пугала и художника в человеке. В искусстве усиливается то кризисное состояние, которое парадоксально осуществляет себя в противоречивом соединении несомненных художественных достижений с несомненною ущербностью, даже извращённостью содержания, с несомненной его бездуховностью. Неправославное сознание оказывается не в силах разорвать этот порочный круг, пребывая в безнадежности безверия.
Всему этому наиболее полно соответствует термин декаданс. Но в последнее время разоблачающий смысл такого понимания был отвергнут. Взамен утвердилось бердяевское красиво-звучное: серебряный век.
При более узком хронологическом восприятии "серебряный век" умещается в период между революциями 1905 и 1917 годов. Но вернее было бы расширить эти рамки и признать, что многие "серебряные" особенности можно обнаружить и в культуре последних десяти лет XIX столетия, а также и в послереволюционные годы, вплоть до той поры, когда партийной волею на всём российском пространстве были декретированы в искусстве принципы социалистического реализма. Эмигрантская культура еще дольше питалась идеями, выработанными в эпоху утверждения и расцвета "серебряного" мировосприятия. Творчество Набокова, например, ионизировано "серебром" несомненно.
"Серебряный век" — это припозднившийся русский Ренессанс в искусстве.
Художники "серебряного века" от эпохи Возрождения, наследниками которой они себя видели (а через неё и наследниками языческой античности), восприняли прежде всего антропоцентричное мировосприятие в противовес пусть и не всегда полному и не до конца последовательному теоцентризму великих классиков "века золотого".
Идеология гуманизма (как уже много раз упоминалось), находящая себе наиболее полное и точное воплощение в ренессансных ценностях, обрекает человека на трагическое одиночество в обезбоженном мире и заставляет его искать опоры для самоутверждения в бездуховном вакууме. А поскольку искать ему негде, кроме как в самом себе, он обречён и на утверждение всех критериев — истины, добра и зла, красоты и пр. — в собственных потемненных представлениях о мире. С одной стороны, это порождает хаос идей и торжество зыбкого плюрализма, а с другой — порочность самих идей, поскольку повреждённая природа человека, поощряемая бесовским соблазном, ничего иного создать не в состоянии. Духовность же неизбежно должна в этой системе ценностей отвергаться, поскольку Бог начинает сознаваться декадентами лишь как "гипотеза", в которой человек не имеет нужды (Лаплас), поскольку "Бог умер" (Ницше), поскольку без Бога помрачённое сознание человека начинает ощущать себя комфортнее и вольнее.
Искусство "серебряного века" есть выражение такого безблагодатного состояния. Компенсацией бездуховности стала в этом искусстве эстетическая утончённость творчества. Интенсивная душевность полностью заняла место духовности.
Сами художники склонны утверждать, что искусство есть просто способ выразить себя, бессознательная потребность души "творца". Кому и зачем это нужно помимо него самого — для "творцов" не имеет значения. Н.Гумилёв так и определял поэзию: "Поэзия для человека — один из способов выражения своей личности и проявляется при посредстве слова, единственного орудия, удовлетворяющего её потребностям".
Это общеизвестно. Иные из художников видят в искусстве средство установить хотя бы видимость душевного (чаще они ошибочно определяют его как духовное) единения между собою и окружающим миром: погружением оного мира опять-таки в стихию своих внутренних изменчивых состояний.
Все демонические действия направлены, мы знаем, на разрушение единства, на дробление, разрыв связей между людьми, между творением и Творцом. В хаосе процессов дробления едва ли не опаснейшим является дробление сознания, ведущее к неспособности воспринимать мир и все жизненные явления в их целостности. В отрыве красоты от Истины обнаруживает себя именно раздробленное сознание. Эстетическое совершенство в таком сознании становится главным мерилом достоинства произведения искусства, и волей художника-творца красота может закрыть путь к Истине Творца- Вседержителя.
"Иисус сказал им: если бы Бог был Отец ваш, то вы любили бы Меня, потому что Я от Бога исшел и пришел; ибо Я не Сам от Себя пришел, но Он послал Меня. Почему вы не понимаете речи Моей? Потому что не можете слышать слова Моего. Ваш отец диавол; и вы хотите исполнять похоти отца вашего. Он был человекоубийца от начала и не устоял в истине, ибо нет в нем истины. Когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он лжец и отец лжи. А как Я истину говорю, то не верите Мне" (Ин. 8,42—46).
Процессы, развивающиеся в ренессансном по духу искусстве, есть следствие самообожествления человека, неявное проявление идеи человекобожия. Весь мир, все истины становятся малосущественными перед напором самоутверждающейся вольной фантазии творца-художника. Соблазнительное "будете как боги" находит для себя в искусстве особо питательную почву.
В деятельности художников "серебряного века" это выявилось особенно остро. Недаром же С.Н. Булгаков говорил об "однобокости и бедности" искусства той поры. Он усматривал это прежде всего в переводе внутренних исканий человека "на язык исключительно эстетический" и разъяснял свою мысль: "...эстетические восприятия пассивны: они не требуют подвига, напряжения воли, они даются даром, а то, что даётся даром, способно развращать. В настоящее время уже провозглашается эстетика и её категории выше этики, благодаря господству эстетизма получается впечатление, что наша эпоха, как и вообще высококультурные эпохи, исключительно художественна, между тем как это объясняется её односторонностью, разрушением остальных устоев человеческого духа и даже в чисто художественном отношении является вопросом, способна ли внутренне подгнивающая эпоха декаданса создать своё великое в искусстве или она преимущественно коллекционирует и реставрирует старое. Некоторые держатся именно этого последнего мнения. Во всяком случае, при оценке современного эстетизма следует иметь в виду эти обе стороны: гипертрофия его, развитие эстетики за счёт мужественных и активных свойств души отмечает упадочный и маловерный характер нашей эпохи, в то же время в ней пробивает себе дорогу через пески и мусор вечная стихия человеческой души, её потребность жить, касаясь ризы Божества если не молитвенной рукой, то хотя бы чувством красоты и в ней — нетленности и вечности".
Повторим ещё раз: красота имеет двойственный характер, она диалектична по природе своей, что утверждал ещё Достоевский, она помогает душе "коснуться ризы Божества", но, превращенная сознанием человека в самоцель, в некоего идола, красота расслабляет душу, делает её особо уязвимой для всякого рода соблазнов как земного, так и мистического свойства. Но понимание этого прямо противоположно идеологии "серебряного века".
Антиномичность природы эстетического определяет коренное противостояние во взглядах на сущность и назначение искусства, пронизывающее всю его историю. Всё множество эстетических теорий так или иначе тяготеет к одному из двух осмыслений сакрального предназначения красоты: либо она освещает человеку путь к Истине, но путь этот связан с преодолением, а не отвержением земных тягот; либо она заслоняет собой Истину, объявляет истиной самоё себя, помогает (и самому художнику, и потребителю такого рода искусства) отвернуться, уйти от всего непривлекательного в жизни в мир грёз и "идеальных образов", заслониться от тягостной повседневности вымыслом, созданиями фантазии.
Искусство есть постоянное балансирование художника над разверзающимися со всех сторон пропастями великих и малых соблазнов. Удержаться от "падения", удерживать всегда равновесие удавалось не многим. Недаром Толстой сравнивал этику и эстетику с двумя плечами весов: стоит увеличить одно за счёт другого — и гармония рушится.
Ещё один соблазн, против которого не могут устоять порой теоретики и практики искусства, — отождествление эстетики с этикой. Эстетически совершенное есть высшее проявление нравственного — таков основной постулат адептов абсолютизации эстетизма. Но это есть не что иное, как отрицание нравственности вообще и одно из проявлений пренебрежения истиной. Истина очень неудобна многим и по чисто практическим соображениям: она стоит на пути человека, возомнившего себя всевластным, человекобога. Удобнее её не замечать. Гуманизм на это обрекает неизбежно. Случайно ли эпоха Возрождения была одной из самых аморальных эпох в истории?
Но и усиление этического начала в искусстве за счёт эстетического ведёт к ущербности, к неполноценности выражаемого в нём нравственного содержания. Гармония рушится и в этом случае. Душевная гармония.
"Серебряный век", отвергая этику, презирая её, уже тем самым нарушал равновесие в пользу эстетики. Эстетизм, отождествлённый с эмоциональной экспрессией, становился идолом.
Какую бы тему ни затрагивал художник, основной ценностью становилась сила эстетического переживания. Если же красота сознаётся как самодовлеющая истина, а эстетическое отождествляется с эмоционально насыщенным, то сила внутренних страстей неизбежно станет восприниматься как критерий истины.
Вл. Ходасевич, прошедший искус "серебряного века", ясно свидетельствовал, что в "век" сей "можно было прославлять и Бога, и дьявола. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости". Причина угадывается легко: таким образом создаётся мощное эмоциональное поле, под покровом которого при безразличии к истине удобно спрятаться от чего угодно. Под этим покровом художник творит свой мир, внутри которого он может ощущать себя всевластным демиургом. Жизнь в искусстве и смысл бытия становятся для самоутверждающегося художника тождественными понятиями. Его идеалом утверждается самодовлеющее творчество.
Однако всякий христианин знает, что истинное творчество определяется соединением стремления человеческой души к Творцу и излияния Божественной благодати, одухотворяющей творческую потенцию художника. Художественное творчество есть не что иное, как синергия — со-творчество, со-действие, со-работничество. Без этого нет творчества, а есть лишь мёртвая видимость. "Серебряные" же "творцы" сознавали творческий акт как эманацию лишь собственных эстетических переживаний — без одухотворения их Божественной энергией Творца мира. Что это как не гордыня первородного греха? И не лукавый ли соблазн несёт такое искусство?
На этом пути подстерегает художника и соблазн мистицизма. А им сильно были увлечены "серебряные творцы". Стремление раскрыть сокровенную символику всех творческих эманации, проникнуть в мистические тайны творчества, красоты, законов искусства — вот что издавна влекло и влечёт человека. И рядом, порой неотделимое от других, — безблагодатное стремление проникнуть к Истине с чёрного хода. Путь мистических блужданий в поисках загадки неизреченного переплетается причудливо с иными путями, создавая с ними диковинные лабиринты, и нет предела всем сочетаниям идей, образов, вопросов, загадок, образующихся на их бесчисленных скрещениях. Игра этих сочетаний сама по себе способна заворожить и опьянить и без того зачарованного странника. Соблазн на то и соблазн.
Замкнутость мастеров культуры, гипертрофированный индивидуализм, исповеданный ими, тяжко отозвались и в исторической жизни народа.
Равнодушие к единой Истине не могло не развиваться как активное начало в душе и сознании художника-"творца". Истину нельзя выдумать, изобрести, сотворить напряжением собственной воли. К Истине можно лишь приобщиться. Это было понято давно, но это не могло не ущемлять гордыни тех, кто мнил себя демиургом новосоздаваемых миров. Повторение уже известного (пусть даже самой великой истины) в сознании многих представлялось нестерпимой банальностью. "Боязнь банальности — один из главных соблазнов и грехов "серебряного века" и его наследия", — отметил наблюдательный Коржавин.
Каждый "творец" вынужден был во избежание банальности изобрести себе свою хотя бы маленькую истину, "истинку", должную непременно выразить оригинальность художника. Истин становилось слишком много. Возникала необходимость либо молчаливого соглашения принять всё это многообразие истин, пусть и противоречащих порою одна другой, либо беспощадной борьбы за ниспровержение всего, что не соответствует твоей фантазии (чем активно занялись футуристы). Первое вело в итоге к релятивистскому размыванию границ между добром и злом, поскольку порождало множество противоречивых критериев истины, второе — к росту нетерпимости, агрессивности и в конечном результате вновь к отказу от чёткого различения добра и зла. Начиналась дешёвая игра в истины, при которой особенно ценилась та же интенсивность внутреннего переживания.
Это не могло не вести к лихорадочной погоне за эмоциями при полном безразличии к смыслу и целям творимого искусства. Расцветала эстетика безобразного, для которого жизнь всегда даёт немало материала, и расслабленная душа художника не имела сил этому противостать. В результате наступала душевная опустошённость, а всё созданное оказывалось лишённым личного, неповторимого, конкретного. Игра в искусство оборачивалась для многих художников непреодолимой банальностью и скудостью творческого воображения.
Игра в идеи не может в конце концов не исчерпать себя. Выход прост: отвергнуть содержание как нечто несущественное вообще, заставить себя видеть истину в самой форме своего творения, которая как будто от воли создателя целиком же зависит. Проблема давняя, и весьма. В своё время о ней размышлял в "Исповеди" блаженный Августин. Поэтому, когда Вяч. Иванов провозгласил, что в искусстве важнее не что, а как, он не только окончательно сформулировал логический итог всех процессов, характерных для "серебряного века", но и высказал давнюю банальность. Соблазн содержания сменился соблазном формы. Искусство вступило в глубокий кризис. Ярчайший пример — футуризм, возникший как пена на волне эстетического подъёма в начале XX столетия. По прозорливому наблюдению Бердяева, "в футуристическом искусстве нет уже человека, человек разорван в клочья". Человек — в клочья, но взамен — иллюзия творчества. Не случайно философ рассматривал этот процесс как проявление кризиса гуманизма: гуманизм изначально нёс в себе роковую обречённость. Провозглашение антропоцентричного миропонимания неизбежно*' влекло к гибели человека. Искусство лишь отражало то, что назревало в глубинах гуманистической культуры. В таком искусстве стремление художника-творца к созданию своего, совершенно особого мира, отличного от чего бы то ни было в реальности, осуществляется, бесспорно, в наиболее адекватном виде. Можно создать совершенно невероятные формы и абсолютно нереальные цветовые сочетания, свой особый язык бессмысленного нагромождения звуков ("дыр бул щыл", "бобэоби" и т.п.) — то, что подвластно только творческим усилиям мастера и ничему более. А поскольку этот мир оказывается созданным (и по идее, и по воплощению) словно на все времена, то процесс творчества даёт иллюзию причастности к вечности, всесилия и бессмертия творца в собственном творении.
Подобного рода "художники" создают даже не особый мир, а приглашают к эстетическому переживанию пустой оболочки, лишённой истинного содержания. Наполнить оболочку каждый потребитель может по собственному усмотрению, как бы становясь со-творцом предлагаемого опуса. Соблазн дополнительный.
Искусство даёт художнику, если он стремится к новотворению собственного мира, возможность поиграть в творчество. В авангардизме, начиная с "серебряного века", это проступает откровенно. Многие современные теоретики и практики его прямо заявляют, что искусство есть не что иное, как проявление присущего человеку стремления к игре. Отчасти это верно. Иное дело, с какой целью ведётся эта эстетическая игра. Абсолютизация же игрового начала неизбежно пагубна для искусства.
Искусство, порождённое раздробленным сознанием, увлекает человека включением в некую игровую стихию, как будто и привлекательную. Игра вообще нередко включается в наше бытие, но народная мудрость всегда определяла её жёсткие рамки: делу время, потехе час. "Серебряный век" захотел отдать ей всё время. В игре всегда таится некая несерьёзность, которая может быть перенесена и на отношение к жизни вообще. Незаметно воздействуя на подсознание, искусство может поддерживать в человеке склонность к игровому мышлению. В итоге — мир перестаёт восприниматься всерьёз. И жизнь теряет ценность. И многие творцы "века" принялись воспевать тягу к смерти...
К этому примешивалось и много неискренности, ловкачества, на которое пускались даже серьёзные художники.
Но мы плохо и неверно осмыслим подобное искусство, если будем сводить его лишь к некоему жульничеству. Проблема серьёзнее. Важно, что искусство, узурпирующее монопольное право на "прогрессивность", приучает человека к дробности мышления. Это совершается медленно, исподволь, незаметно, но верно. Искусственно расчленив неделимое — форму и содержание, приучив себя к этой порочной практике, такое искусство к этому и прочих склоняет, что даёт толчок к дробному восприятию мира вообще, то есть к неумению воспринимать мир по истине, целостно, а лишь в анатомированном виде. И возникает замкнутый круг: раздробленное сознание формирует и направляет адекватные ему проявления искусства, те, в свою очередь, всё далее рвут и калечат сознание. Изощрённость, по истине, бесовская.
У художника есть обязанность задуматься над этой общей направленностью подобной художественной деятельности: к добру ли она. Но человеку часто не хватает системного подхода в оценке разного рода идей и конкретных фактов, он привык выхватывать из общей системы только то, что может понравиться по тем или иным причинам. Не все видят, что в конечном итоге смысл многих явлений раскрывается только в общей системе, в которую они включены. Ибо каким бы привлекательным ни казалось то или иное явление, важно распознать цель, на которую ориентирована включающая его система. Подводит всё та же дробность сознания. По-русски это называется: за деревьями не видеть леса.
Стремящийся лишь к самовыражению и самоутверждению и внешне как будто свободный "серебряный" художник был часто внутренне помрачён, его подминала стихия растерянности перед миром, и он пытался навязать всем свою растерянность. Да и что можно дать иного, если вместо гармонического единства мира видеть лишь хаос, составные части, обломки? "Серебряный век" начал выражать крайнее смятение перед непостижимостью мира.
Внедряя дробное сознание в основу общественной жизни, "серебряное" искусство определённым образом содействовало развитию её форм, основанных на таком сознании.
Так, разрушение слова, предпринятое когда-то футуристами, имело тёмный сакральный смысл, было одним из проявлений богоборчества, стремлением, пусть, может быть, и несознаваемым, к разрушению мира, к саморазрушению, то есть одним из вариантов столь распространённого в ту эпоху "ухода от мира". Мог ли такой "уход" не отразиться не только на судьбах иных художников, но и на самом качестве народной жизни? И отразился он трагически.
Искусство влияет на жизнь всегда. Какую бы идею ни высказывал автор (пусть даже то, что никаких идей нет и быть не может, что истины никогда не существовало), идея эта отразится в сознании, при многократном повторении закрепится в нём, скажется и в поступках человека. То есть искусство определяет прежде всего умонастроение человека, влияет на склад его ума, миропонимание и мировидение, а затем уже и на реальную деятельность. Искусство мощно воздействует на формирование типа мышления, склада ума — одной из важнейших составляющих личностного начала. "Обыкновенно люди считают мысль чем-то маловажным, потому они очень мало разборчивы при принятии мысли. Но от правильных мыслей рождается всё доброе, от принятых ложных мыслей рождается всё злое. Мысль подобна рулю корабельному: от небольшого руля, от этой ничтожной доски, влачащейся за кораблём, зависит направление и по большей части участь всей огромной машины", — предупреждал святитель Игнатий (Брянчанинов).
Когда формалист расчленяет единство формы и содержания, направляя внимание человека лишь на внешнюю сторону явления, приучая его к тому, тогда искусство способствует дроблению сознания. Сознание становится абсолютно секулярным, ограниченным в своих возможностях, ему по силам становится ухватить лишь частную идею. Для обладателя такого сознания верхом премудрости становится релятивизм (границы добра и зла размываются), человек теряется перед многообразием мира, страшится его. А следствием становится нередко разложение индивидуальности, торжество тёмного начала.
Разумеется, всё совершается не в одночасье. Процесс этот долгий и глубинный, не всегда заметный на поверхности явлений — и тем он коварнее. И всё в конце концов и начале начал находит свой выход и в социально-исторической сфере бытия.
Так возникает проблема ответственности художника, от которой хотели бежать многие творцы "серебряного века". Существование искусства для искусства, литературы для литературы утверждается с давних пор, и весьма часто. Такое заблуждение есть результат соблазна ложными представлениями об искусстве как о замкнутой в себе самодовлеющей ценности. Подобному соблазну подвержено всякое разорванное сознание, не вмещающее в себя мысль, что всё в мире Божием связано со всем и не может существовать замкнуто. Не может быть оторванным от реальности и художественное творчество, сколько бы ни провозглашали то иные проповедники. Художник выходит в социум непременно через заражение внимающих ему своими мыслями и переживаниями. Грех не задуматься, чем заражается общество и как это скажется в жизни.
Провозглашающий нежелательность служения Богу — служит врагу Божию, сатане. Тот, кто убеждён, что не служит никому, а лишь некоей "чистой поэзии", обманывает себя и других. Воздействие на души человеческие всегда объективно есть проповедь добра или зла. Не понимающие этого полагают, будто между добром и злом есть некая щель, куда можно проскользнуть и устроиться там с комфортом, освободившись от всякой ответственности за что бы то ни было. Но иные-то ясно сознают, кому таким образом служат.
Истинно религиозное искусство возможно лишь при соединении молитвенно-аскетического подвига с творчеством, одухотворяемым Божественною благодатью. Это достигается ценой совершенного смирения. Без смирения это недоступно для любого художника, даже с самыми благими намерениями.
Итак, есть искусство, связанное со смиренным служением Истине, основанное на соборном сознании, имеющее целью воспитывать и развивать такое сознание и прямо провозглашающее это своей целью. И есть искусство, зависимое от сознания разорванного, отрицающее единую Истину, основанное лишь на стремлении к самоутверждению художника, бессознательно (или сознательно) служащее недобру. Во времена относительно благополучные последствия такого служения могут оказаться малозаметными, хотя со временем скажутся непременно. Но во времена трагически кризисные это несёт с собою непоправимые духовные беды. Таково искусство "серебряного века".
Искусство "серебряного века", вся идеология его вообще, погружены в душевно-телесную стихию, какими бы ни прикрывалось то словесными заклинаниями. Однако отображение углублённого душевного состояния человека было "серебряным" художникам малодоступно, и поэтому они пытались либо эпигонски воспроизводить отдельные приёмы великих мастеров (нередко гиперболизируя эти приёмы), либо подменяли всё формалистическими вывертами, либо опускались до откровенного телесно-эротического уровня, не всегда и романтизируя его, как делалось в прежние времена. И уже интенсивность эротических порочных переживаний становилась мерилом истины.
По их мнению выходило: если безразлично, кого славить, Бога или дьявола, — почему мощная стихия пола не может быть возведена в ранг высшей истины? Не только художники, но и претендующий на философское осмысление бытия В.В. Розанов потрудился для утверждения этой греховной идеи усердно. Впрочем, и в такой идее ничего нового не было.
Жёсткие хронологические рамки любого периода в развитии культуры, скажем в который раз, установить невозможно. Но чтобы иметь какую-то точку отсчёта, начало декаданса связывают чаще всего (хотя и не исключительно) с известной лекцией "О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы", прочитанной Мережковским в 1892 году и изданной годом спустя. Не станем отступать от традиции.
Истоки отечественного декаданса исследователи ищут, имея на то основание, в европейской литературе (Бодлер, Верлен, Рембо, Маринетти...), также и на собственных российских литературных просторах, ("чистое искусство", Фофанов, Случевский, Минский...).
Отцом русского символизма, в котором и берёт своё начало декаданс, нередко называют Владимира Соловьёва.
Доля истины во всём этом есть. И нам не частности нужны, вокруг которых спорить можно нескончаемо, а духовный смысл явления. Поэтому обратимся прежде к творчеству идеологов новых тенденций в литературе.
4
Владимир Сергеевич Соловьёв (1853—1900) не дожил менее полугода до начала XX столетия, но всем существом своим он принадлежит именно этому веку. Он много в нём предвосхитил, на многое мощно повлиял.
"Соловьёв подготовил блестящий русский Ренессанс конца XIX и начала XX века, — утверждал К.Мочульский, оставивший одно из наиболее полных и ёмко-содержательных исследований творческого пути Соловьёва, — он был предтечей возрождения религиозного сознания и философской мысли, вдохновил своими идеями целое поколение богословов, мыслителей, общественных деятелей, писателей и поэтов. Самые замечательные наши богословы, Бухарев, о. Павел Флоренский, о. С.Булгаков, духовно с ним связаны. Философия братьев Сергея и Евгения Трубецких, Лосского, Франка, Эрна, отчасти Л.Лопатина и Н.Бердяева восходит к его учению о цельном знании и о Богочеловечестве. Его мистические стихи и эстетические теории определили пути русского символизма, "теургию" Вячеслава Иванова, поэтику Андрея Белого, поэзию Александра Блока".
В историю русской мысли Соловьёв вошёл как один из крупнейших религиозных философов. Он ещё и поэт, и тем прежде привлекает наше внимание. Но как отделить мыслителя от поэта?
О. Василий Зеньковский выделяет несколько важнейших тем в системе философии Соловьёва, которая составляет "самый полнозвучный аккорд" (о. Сергий Булгаков) именно единством своим внутренним. Среди этих тем — искание социальной правды; стремление дать новую форму вечному содержанию христианства; искание всеединства, синтеза религии, философии и науки; философское осмысление истории человечества; идея Богочеловечества как основной источник философского вдохновения; идея Софии, через которую осмысляется бытие мироздания.
Однако философская система Соловьёва имела и свои издержки: его отступления во имя "синтеза", всеединства — от Православия, от христианского мироосмысления. Так проявилась та двойственность Соловьёва, которая стала неотъемлемым свойством его как мыслителя и художника.
Теперь общепризнано: именно Соловьёв определил основополагающую идею русского символизма. Своеобразным поэтическим манифестом называют известные строки Соловьёва:
Милый друг, иль ты не видишь, Что всё видимое нами — Только отблеск, только тени От незримого очами?
Первоисточник известен: платоновский "символ пещеры" ("Государство". Книга седьмая). Вот смысл искусства символизма — начиная с разглядывания теней и отражений, предугадывать глубинный облик вещей. Слушая невнятное эхо звучащих голосов запредельного мира, пытаться вникнуть в смысл говоримого нам.
Милый друг, иль ты не слышишь, Что житейский шум трескучий — Только отклик искажённый Торжествующих созвучий?
Итак, символизм есть художественный метод, предназначенный для эстетического познания скрытых тайн миротворения. Каждое явление действительности при этом рассматривается как тень, знак того, что "простому созерцанию" недоступно. Это общеизвестно, но для полноты разговора повторить необходимо.
Разумеется, философ Соловьёв платоновский "символ пещеры" знал — и знание это передал Соловьёву-поэту, а тот преобразовал его в поэтических строках.
Но любопытно, что сам Соловьёв к первым опытам символистов, когда они открыто заявили о себе, отнёсся безжалостно: раскритиковав в рецензиях 1894—1895 гг. на первые символистские сборники и добив злыми блестящими пародиями. Грустные мысли свои он предпочитал заглушать иронией. Как поэт Соловьёв сверх-ироничен, и не только к другим, но и к себе безжалостен, и к жизни вообще.
Старшие символисты (Мережковский, Брюсов, Сологуб...), разумеется, от Соловьёва, от идей его и творчества были не столь зависимы. Старшие считали себя самодостаточными и были отягчены собственными амбициозными претензиями. Соловьёв повлиял больше на символистов младших, прежде всего на Блока и Белого.
Соловьёв жил как бы в некоем особом мире, в котором всевозможные "видения", "голоса" и пр. были для него реальностью не меньшей, чем сущности материального мира. Свидетельствами об этом изобилуют его письма, сочинения и воспоминания о нём. Нередко начало того или иного труда определялось именно "видением", прямым указанием из мира иного.
Можно сказать, символизм в поэзии Соловьёва, как и символизм его философии (Соловьёва можно было бы назвать в известном смысле философом-символистом) был определён именно своеобразием его мировидения.
Одна из важнейших философско-религиозных (и одновременно эстетических) идей Соловьёва — искусительная идея Вечной Женственности, оказавшая воздействие на творчество многих русских литераторов "серебряного века".
Знайте же: Вечная Женственность ныне В теле нетленном на землю идёт. В свете немеркнущем новой богини Небо слилося с пучиною вод.
Как художественный образ идея Вечной Женственности заимствована у Гёте. Этот образ, по-разному воплощённый, встречается на протяжении всего творчества Соловьёва-поэта. О встречах с различными воплощениями этого начала, о зове её к нему он пишет мистическую поэму "Три свидания" (1898). В образе этой таинственной незнакомки мы видим не что иное, как прообраз блоковой Прекрасной Дамы. Соловьёв чаще именует её Вечной Подругой, но тут лишь разница во внешнем обозначении.
Не менее важно, что образ Вечной Женственности отразил, на уровне эстетическом, религиозно-философский софианский соблазн Соловьёва. Элемент рационализма в философских исканиях Соловьёва, парадоксально сочетавшийся с тягой к мистицизму, способствовал восприятию этого гностически-оккультного соблазна. Магические опыты Соловьёва были связаны именно с его софианскими увлечениями, с тягой к Вечной Женственности. И с отходом от Церкви. Из мистических тяготений вырастает не вполне разработанная идея Церкви Святого Духа (которая найдёт более полное воплощение во взглядах Мережковского).
Вечная Женственность стала для Соловьёва той сущностью, отражение, тень которой он пытается обнаружить в мире усилием поэтической мысли. Вот где начало его символистского эстетического познания.
Соловьёв, заметим при этом, не оттого критиковал ранних символистов, что они искали смысл в "тенях бытия", а из-за подмены смысла бессмыслицей, фантомами. Ощущение же смутности реального облика мира ему и самому не было чуждо. Но сам символизм в художественной системе у Соловьёва гораздо слабее, чем у его последователей, например, у Блока.
Вникая в поэзию Соловьёва, обнаруживаешь попытку ироничного переосмысления мира, видишь, что едва ли не вся поэзия эта с какого-то момента перенасыщена иронией.
Над самой "вечностью" он готов издеваться:
Заходит солнце, солнце всходит, Века бегут, а всё, как встарь, На вышке гордый витязь ходит И яму чистит золотарь.
И вдруг начинаешь сомневаться в его пафосе: ведь многое у Соловьёва звучит слишком пародийно.
Так что же: отказаться от прежнего восприятия и всё переиначить в ироническом ключе? Нет. Нужно лишь понять, что поэзия Соловьёва несомненно амбивалентна в значительной своей части. Он и серьёзен и ироничен одновременно. Всесокрушающая ирония его не щадит никого и ничего. Он и себя самого уничтожающе высмеивает.
Всё двоится у Соловьёва чаще именно тогда, когда он касается предметов самых важных и серьёзных. Амбивалентность — двоение, но не раз-двоение. Целое не распадается на противоположные начала, в нём заключённые, но удерживает их в себе неразрывно: как полюса в магните: сколько его ни дроби, а любой кусочек всегда будет иметь оба полюса.
Но ирония опаснейшее средство. Всё вдруг начинает рушиться в ироничной перевёрнутости взгляда на мир. Она угрожает не только поэзии, но и самой философии, всей поэтической мистике. Ирония — всегда средство борьбы. С несовершенством мира, с его нелепостями, с его пороками. Она есть средство заслониться от них, попытка уничтожить их, хотя бы в сознании своём. Но она грозит распространиться и на всё, что попадает в поле её внимания. Не страх ли смерти прежде всего рождает её? Ирония и признак слабости. Поэт пребывает в вечном споре с самим собой, в разладе.
Соловьёв выражал свои взгляды в форме художественных образов не только в поэзии. Есть и прозаические опыты такого рода. Самым значительным примером явились не определимые по жанру "Три разговора" (1899—1900) с включённой в них "Повестью об Антихристе".
Соловьёв ставит прежде всего проблему мирового зла. Собеседники в "Трёх разговорах" ведут спор о зле. Сталкиваются различные точки зрения: обыденно-религиозная; культурно-прогрессивная, либерально-религиозная и сугубо-религиозная. Завершаются разговоры чтением "Повести об Антихристе". В повести автор раскрывает своё видение апокалиптических событий и царства Антихриста.
Эта повесть есть, как отмечал К.Мочульский, следствие пересмотра прежних воззрений, переоценки собственных взглядов. Повесть есть во многом плод самоосуждения Соловьёва. Соловьёв сказал действительно великое слово. В мире, где начиналась абсолютизация безрелигиозной нравственности и человеческого гения (абсолютных гуманистических ценностей), он недвусмысленно возгласил, что и высокая мораль, и гений, поставившие себя вне Христа, неизбежно начнут служить сатанинскому делу.
Но в последнем сочинении Соловьёва соединились сила и слабость его миросозерцания. Он сохранил до конца надежду на абстрактно-этическое единение христиан, "соединение Церквей". Он, по сути, пренебрегает и Апокалипсисом, заимствуя из него лишь некоторые немногие подробности. Это, может быть, не так важно: всё-таки не богословский труд, а своего рода художественное произведение со своею символикой. Но верность хилиастической ереси, надежда на тысячелетнее царство, воплотившаяся в финале повести, весьма красноречивы. Прежде философ надеялся придти к Царству на земле через соединение Церквей и теократию "естественно-историческим" путём, теперь он утвердил то же через апокалиптические потрясения и то же церковное механическое объединение.
В этом проявила себя неискоренённая двойственность Соловьёва как мыслителя и религиозного утописта.
5
Дмитрий Сергеевич Мережковский (1866—1941), поэт, прозаик, литературовед, критик, социальный мыслитель, не чуждый отчасти богословию, а прежде всего философствующий публицист обозначил в творчестве своём начала и, быть может, концы развития многих эстетических, социальных, религиозных идей своего времени, бытовавших в культурном пространстве XX столетия. Мережковского можно определить как идеолога "серебряного века" с большим основанием, нежели кого-либо иного. И он есть своего рода посредник между гораздо ранее обозначившимися стремлениями в отечественной культуре и многими позднейшими блужданиями разного рода художников и мыслителей в сферах как отвлечённого, так и практического миропостижения. По отношению к прошлому он часто эпигон, по отношению к последующему — соблазнитель. У него встречаются поразительно тонкие догадки, даже прозрения, но по самому свойству своего миропонимания Мережковский — еретик, навязывающий свои заимствованные в прошлом заблуждения настоящему и будущему.
Мережковский создаёт из красоты идола и не желает, кажется, сознавать двойственности красоты; в таком вознесении эстетического начала укореняются многие социальные и религиозные убеждения Мережковского. Он провозгласил: "Мера всех мер, божественная мера вещей — красота". Более того, он поставил красоту вне нравственной критики: "Красота образа не может быть неправдивой и потому не может быть безнравственной, только уродство, только пошлость в искусстве — безнравственны". Относительная истинность (безнравственны всё же не только пошлость и уродство) второй части сентенции как бы заслоняет изначальную неправду.
Но истина и красота не всегда тождественны. Мережковский высказал принцип, которым будут руководствоваться при разговоре об эстетике либеральные оценщики искусства на протяжении всего XX столетия, позднее ту же мысль станет исповедовать М.И. Цветаева. Вот суть этого принципа: никто не смеет судить художника, никто не достоин того; искусство — вне нравственной критики.
Исходным побуждением для размышлений Мережковского об искусстве, о современной ему культуре вообще, стали осознание растерянности человеческого разума перед непостижимостью тайны бытия и жажда полного познания, стремления отыскать способы такого познания. Проблема губительна со времён Адама, ибо сама попытка её одолеть всегда обнаруживает лишь недостаток веры и тем влечёт за собою пагубные последствия.
Мережковский остановился перед той же проблемой — перед неодолимым для его сознания противоречием между разумом и верою. Он увидел новое трагическое явление человеку этой давней проблемы в невозможности полноты рационального, научного познания мироздания и одновременной невозможности, как ему показалось, старой веры.
В суждениях Мережковского об искусстве много справедливого, что придаёт убедительность и всей его системе. Так, крайности прагматического понимания искусства, которым противится писатель, несомненно пагубны, а абсолютизация социального служения литературы — мертвит искусство.
"Без веры в божественное начало мира нет на земле красоты, нет справедливости, нет поэзии, нет свободы!" — кто же не согласится с таким утверждением... Только к этому божественному началу Мережковского тянет проникнуть, вопреки чистоте веры, через мистический соблазн.
Мережковский, конечно, верно ощутил в литературе нечто, возвышающее её над примитивным отражением реальности, но, к сожалению, плохую роль сыграло его безразличие к православной истине. Для него критерий — мистическое, но не православное.
Творческое credo у Мережковского — это стремление соединить несоединимое: Бога и дьявола, смирение и "героизм" гордыни, теоцентричное и антропоцентричное мышление. Отсюда его соблазны, раздвоенность его настроений и тяготений, заблуждения и противоречия. И его тёмный мистицизм, неотъемлемый от язычества, хоть он и пытается их понятийно разграничить. И та порча, которую он привносил в культуру своего времени.
Мережковский сконцентрировал в себе самое характерное для времени. Разумеется, иные писатели не совпадали с Мережковским вполне, в чём-то шли дальше него, в чём-то отклонялись в сторону, но часто именно Мережковский расставлял те вешки, которые обозначали ложный путь в общем бездорожье "века". Этим он и своеобразен.
Мережковский стал одним из зачинателей так называемого "нового религиозного сознания", ставшего сущностным признаком "серебряного века". О. Василий Зеньковский, выделяя важнейшее в этом "сознании", утверждает, что оно "строит свою программу в сознательном противопоставлении себя историческому христианству, — оно ждёт новых откровений, создаёт (под влиянием Вл. Соловьёва) утопию "религиозной общественности", а в то же время насыщено эсхатологическими ожиданиями".
Активно проповедуемое религиозное мировоззрение Мережковского — стройно логично и целостно, в относительно завершённом виде, именно как система. Важнейшие свои идеи он повторял, и представить их в обобщённом итоге не столь сложно. Во многом эти идеи даже не система, а схема, под которую подвёрстываются все основные суждения Мережковского.
Можно составить такую цепь основных суждений и положений этой системы:
1) Необходимость религиозного пути обнаружила себя в истории окончательно. Всё, пребывающее вне религиозных исканий, есть фальшь и обман.
2) Христианство — важный, но не окончательный итог на таком пути.
3) Христианство исчерпало себя либо замыкаясь в индивидуальном аскетизме, либо изменив идее спасения в теократической идее, которою грешны как Западная, так и Восточная Церкви. И то и другое означает застой, конец развития.
4) Выход из кризиса христианства видится в создании Вселенской Церкви Духа.
5) Царство Духа, в котором осуществится не индивидуальное, личное, обособленное в себе, но всеобщее, всечеловеческое спасение, должно быть основано на Третьем Завете, естественно продолжающем Ветхий (Царство Отца) и Новый (Царство Сына) Заветы.
6) Переход от Второго (христианского) к Третьему (апокалиптическому) Завету должно осуществиться через революционное одоление теократического соблазна, несущего в себе идею Царства Зверя.
Для Мережковского христианство не есть нечто завершённое и окончательное. В том он — традиционный носитель либерального рассудочного сознания, ищущего во внешней для духовного делания постановке проблем более лёгкого пути к постижению Истины, путь рационального поиска, который грозит превратиться в блуждания по лабиринту всевозможных догадок и логических построений.
Православие Истины не ищет: она уже дана ему в Откровении. Эта Истина — Сам Христос Спаситель.
Вопрос "что есть истина?" — вопрос Понтийского Пилата. Для православного сознания вопрос в ином: как жить по Истине?
Проблема для подлинного христианина не во внешнем поиске рассудочной истины, но во внутреннем мучительном осознании и ощущении собственного несоответствия Истине. Православие ищет обретения Царства Божия не во внешнем (к чему неизбежно приводит либеральный рационализм, что мы и видим на примере Мережковского), но внутри себя, по заповеди Христовой (Лк. 17,21). Истину несложно понять, услышав Христа: "... последуй за Мною, взяв крест " (Мк. 10,21). Но как сделать это? Легче подменить всё рассудочностью и логистикой, выстраивая проблемы во внешнем уме, а не в глубине души.
Итак, если Бог есть Святая Троица, то почему всего два Завета, Ветхий и Новый? Должен быть Третий Завет, рассуждает Мережковский, Завет Духа, как Первый есть Завет Отца, Второй — Сына. Эту мысль писатель повторяет на разные лады едва ли не до самой смерти. Мережковский не отвергает Воскресения, но хочет дополнить неким откровением Духа, которое якобы приведёт человечество к блаженству Царства Божия на земле. Почему-то в событиях Новозаветной Истории он не хочет заметить нечто важнейшее: Святую Пятидесятницу. Дух уже сошёл на землю — и пребывает в бытии Церкви Христовой. То есть то, чего так страстно жаждет Мережковский (равно как и его предшественники), уже свершилось. Тысячелетнее Царство уже пришло: это земное бытие Церкви вплоть до Второго Пришествия. Отождествление же этого Царства с неким тысячелетним периодом земного блаженства после Второго Пришествия давно отвергнуто Церковью как хилиастическая ересь. Тысяча же, напомним вновь, здесь — не счёт лет, а обозначение некоего множества лет в его полноте.
Однако это церковное учение иными "ищущими" признавалось уже, в числе прочего, устарелым, требующим обновления. Мережковский видит в церковной жизни только застой и кризис. Прежде всего, конечно, в Церкви Православной (она ближе, постоянно перед глазами), но и Западная не превозносится им над Восточною. И та и другая Церкви зашли, по убеждённости Мережковского, в тупик, выход из которого только в откровении Третьего Завета.
Мережковскому не даёт покоя кажущееся ему "отвержение плоти" в христианстве. Это одна из принципиальных основ его религиозного беспокойства: нельзя отвергать плоть, если Христос воскрес во плоти.
А христианство вовсе и не отвергает плоти. Оно имеет целью преображение плоти, повреждённой первородным грехопадением. Христос явился в мир во плоти, чтобы взять на Себя, на Свою человеческую плоть грех мира (Ин. 1,29) и чтобы во плоти одолеть последствия греха, приняв страдания и смерть, воскреснув во плоти преображённой. Бог стал Человеком, чтобы человек стал богом. Христианство осуждает и отвергает не плоть, но грех во плоти, и именно такой смысл вкладывается в понятие отвержения плоти (Рим. 8,3—16). Отвергается не плоть, но плоть, живущая в страхе и грехе, утверждается же плоть, живущая в Духе вне греха, то есть плоть преображенная, обоженная. Причащаясь в таинстве Евхаристии плоти Христовой под видом хлеба, человек принимает в себя именно эту преображённую во Христе обоженную плоть, укрепляя себя во внутреннем стремлении к полному преображению мира.
Но Мережковский не хочет (или не может) отказаться от внерассудочного приятия христианской мудрости и приписывает христианству то, что сам в нём собственным рассудком разумевает, и отвергает плоды этого своего разумения, полагая, что таково именно христианство. Мережковский борется с иллюзией, созданной его рассудком. Плоть для Мережковского прежде всего — пол. Тут не обошлось без влияния Розанова. Именно Розанов навязал сознанию многих восприятие христианства как бесплотной духовности. А бесплотность воспринималась в этой системе взглядов как бесполость.
В своём отношении к полу Мережковский — не сознающий себя язычник. Собственно все его религиозные идеи — скрытая попытка соединить христианство и язычество, создать синтез несоединимых сущностей. Мережковскому дорог пол, он противится его отрицанию как может. И поэтому, хотя он порой глухо и пытается говорить о преображённой плоти в Царстве Духа, он преображённости-то не приемлет. Именно поэтому Мережковский выносит свой приговор не только православным святым (преподобному Серафиму Саровскому прежде всего), но и самой святости православной.
Здесь мы вновь сталкиваемся с тем, что уже часто встречалось и прежде: наличие двух точек воззрения на мир и на бытие человека в мире. Одна — изнутри времени, которое абсолютизируется и по меркам которого строится понимание смысла бытия. Стоящий на этом прежде всего обеспокоен устроением земной временной жизни, какие бы при том религиозные заклинания ни произносил. Едва ли не все ереси нового времени сопряжены с таковым пониманием бытия. Иное воззрение совершается как бы из вечности, оно с вечностью сопоставляет всё в земной жизни — и время оттуда воспринимается как нечто важное, но преходящее. Что важнее: судьба человека во времени или участь его в вечности? Состояние земного рабства — принадлежность времени, рабство же у греха губит душу для вечности. Святой взирает на мир из вечности. Плотской человек озабочен временным.
Для Мережковского "необходимо, чтобы Русская Церковь, сознательно порвав связь с отжившими формами русской самодержавной государственности, вступила в союз с русским народом и с русской интеллигенцией и приняла активное участие в борьбе за великое общественно-политическое обновление и освобождение России". Попросту — нужно включиться в революционную борьбу. Эта идея в неявном виде витала ещё в атмосфере "Религиозно-философских собраний" 1901 — 1903 годов, одним из инициаторов которых был Мережковский. Порочность начального замысла обрекла "Собрания" на неудачу.
Если поискать истоки той основной идеи, которой соблазнился Мережковский, то нужно обратиться к раннехристианской ереси монтанизма (по имени основателя, фригийца Монтана), зародившейся во II в. по Р.Х. и объявившей себя своего рода новым откровением. Для монтанизма был характерен индивидуалистический профетизм, экстатическое горение в предощущении близкого конца мира. Монтанисты недаром называли себя пневматиками (духовными) в отличие от тех, кого они именовали психиками (душевными), то есть возносили своё якобы "совершенство" в Духе над теми, кто оставался в "несовершенстве" устарелого христианства. Монтанизм противопоставлял себя гностицизму, но сходился с ним, как сходятся крайности, в противостоянии ортодоксальному христианству.
Однако Мережковский заимствовал свои соблазны, скорее всего, не прямо у монтанизма, который, не всегда в явном виде, пророс и в более поздние века (не без влияния Тертуллиана и блаженного Августина) и оказал несомненное воздействие на аскетизм западного толка. Мережковский стал последователем учения католического мистика и аскета второй половины XII века Иоахима Флорского. Иоахим, как и монтанисты, опирался в основном на Апокалипсис, утверждая необходимость третьего периода всемирной истории, периода господства Духа Святого (после "периодов господства Отца и Сына"). "Церковь Петрова" при этом должна смениться на "Церковь Иоаннову" (по имени апостола Иоанна Богослова, автора Апокалипсиса). Влияние Иоахима слишком очевидно, недаром Мережковский уже в эмиграции посвятил средневековому аскету самостоятельное, по сути, исследование, включив его отдельной главой в свою книгу о Франциске Ассизском.
Узнаются в рассуждениях Мережковского не только отголоски стародавних ересей, но и более близких соблазнов, идущих от В.С. Соловьёва. Мережковский склонен усмотреть в Духе — Материнское, Женское начало. Церковь Третьего Завета, таким образом, близка к пониманию её как Царства Вечной Женственности. Не оттого ли он не может расстаться с проблемой пола даже в идее преображённой плоти?
В разгар первой русской революции, в конце 1905 года, Мережковский пишет о "дыхании уст Божиих в этой буре свободы", и видит в том "великую истину". В реальной революции он видит осуществление своих религиозных исканий. Созерцая историю, российскую в особенности, Мережковский видит в ней прежде всего проявления революционного освободительного духа, стремящегося соединить религию и революцию ради единой цели — Царства Христова на земле.
Поэтому в искусстве своего времени Мережковский увидел важное достоинство: "Ежели теперь вся Россия — сухой лес, готовый к пожару, то русские декаденты — самые сухие и самые верхние ветки этого леса: когда ударит молния, они вспыхнут первые, а от них — весь лес".
"Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем..." (А. Блок). Вот так когда-то с огнём играли и радовались.
В целом, Мережковский дал весьма точную характеристику декаданса. Поспешим с ним согласиться, однако знаки поменяем, вспомнив, что революция есть прежде всего антихристианство (Тютчев) и бесовщина (Достоевский). То же увидим и в декадансе. Повторим, Мережковский справедливо и проницательно соединил декаданс с революцией, а оценивать это можно по-разному.
Во всех своих важнейших идеях Мережковский не вполне оригинален, он чаще следует за кем-либо, кто очаровывает его своими заблуждениями. Он, вспомним ещё раз злое определение, "царь цитат". То же и в художественном творчестве. Здесь он тоже "цитирует", не прямо и примитивно, разумеется, а через образные приёмы, художественную манеру того, кого он слишком хорошо знает, исследовал как критик. Он эпигон, но это эпигонство — ненамеренно и, скорее всего, не сознавалось им самим. Ему мешала его литературная эрудиция. В его произведениях заметны отсветы художественной манеры или эстетических идей, бессознательно заимствованные у Гоголя, у Достоевского, у Толстого, Гончарова и даже у Мельникова-Печерского. И поскольку Мережковский испытал влияние слишком многих, в его образности обнаружилась своего рода полифония писательских приёмов, отразившая и полифонию важнейших идей его, в которых он также является прежде всего эпигоном.
Он двойственен постоянно, неизменно. Но эта двойственность весьма своеобразна. Его нельзя назвать в полном смысле художником противоречивым. Противоречивость предполагает некую кристаллизацию, поляризацию идей. Система Мережковского аморфна. У него нет дуализма, но есть амбивалентность, ибо в дуализме присутствует та самая поляризация противоположных начал, в амбивалентности же всё доводится до полного взаимопроникновения идей и невозможности отделить одно от другого.
Своеобразное смешение образа Христа и Антихриста, откровенно проявляется в трилогии "Христос и Антихрист" (1896—1905).
Можно обманчиво предположить, что в этом создании автор прослеживает, противопоставляя, начала света и тьмы, присущие бытию. Но нет: он видит лишь смешение их, нераздельность добра и зла повсюду, невозможность их разделения. Для Мережковского Христос и Антихрист — двойники, подобные один другому, и оттого лик Христов оборачивается дьявольской маской. Так Мережковский видит мир, в том его мука. Недаром в романе о Леонардо, входящем в трилогию, несколько раз подчёркивается тождество Христа и Антихриста: "Подобие Христа и Антихриста — совершенное подобие. Лик Антихриста в лике Христа, лик Христа в лике Антихриста. Кто отличит? Кто не соблазнится? Последняя тайна — последняя скорбь, какой не было в мире. ...Христос и Антихрист — едино".
Такая идея многих соблазнила в "серебряном веке" — Мережковский со многими связан был, на многих воздействовал. От него во многом и пошло безразличие к добру и злу, характерное для многих "серебряных". Набору идей Мережковского Ильин находит источник в теософии, масонском мистицизме, гностицизме. И этот набор был выплеснут в эстетическую стихию "серебряного века" и воспринят, и переадресован дальше — в постмодернистский хаос конца XX столетия.
Пишет Мережковский исключительно исторические романы. Он ищет в истории подтверждения своих идей — и подвёрстывает историю под доказательство собственных схем и теорий. Мережковский, и философ-публицист и романист, интересен более всего тем, что в его идеях отразилось самое характерное, что есть в "серебряном веке". У иных деятелей "века" больше крайностей, у Мережковского — срединность. Именно поэтому, как отметил Бердяев, "одному Мережковскому удалось создать целую религиозную конструкцию, целую систему неохристианства".
6
"Серебряный век" не устаёт показывать муку человека в мире, тяжкое и страшное воцарение зла, порождающего эту муку. И мир страшен. Творцы "века" нередко ощущают себя одинокими, пребывая в безнадёжной тоске от сознавания неминуемой смерти.
Фёдор Сологуб (Фёдор Кузьмич Тетерников; 1863-1927) особенно характерен в этом отношении. Он стал создателем многих соблазнов, которые заражали искусство "серебряного века". И среди самых мерзких его творений — вертлявая Недотыкомка, от которой произошла едва ли не вся бесовская гнусь, наполнявшая эстетическое пространство произведений русских писателей. Ремизов, например, прямо признавался, что фантазия Сологуба ему очень помогла в его собственных измышлениях. Конечно, соблазниться может только тот, в ком заложена тяга к соблазну, но ведь с соблазнителя это греха не снимает.
К сожалению, для своего творца Недотыкомка оказалась не только символизацией его душевной повреждённости, но и причиной многих внутренних мучений и кошмаров.
Сам же поэт творцом мира ощущает бесовскую силу. И власть этого "творца" — беспощадна. Этому-то правителю поклялся верно служить лирический герой поэзии Сологуба:
Когда я в море бурном плавал И мой корабль пошёл ко дну, Я так воззвал: "Отец мой, Дьявол, Спаси, помилуй, — я тону.
Не дай погибнуть раньше срока Душе озлобленной моей, — Я власти тёмного порока Отдам остаток чёрных дней".
_____________________________
И верен я, отец мой, Дьявол, Обету, данному в злой час, Когда я в бурном море плавал И ты меня от смерти спас.
Тебя, отец мой, я прославлю В укор неправедному дню, Хулу над миром я восставлю, И, соблазняя, соблазню.
Можно сказать: да это просто вольная фантазия, поэтический образ — нельзя же воспринимать всё буквально. Да почему ж нельзя? Пусть и фантазия, но красноречивая. И фантазия допускается до определённого предела, а тут черта преступлена. Имени Божьего всуе поминать нельзя, а другое — можно? К тому же, сатана нарекается, по сути, не только отцом, но и спасителем. А это уж хула на Духа.
Если бы тут был мимолётный эпизод, а потом покаяние в грехе, но — нет. Влечёт воображение поэта лукавый образ. И поэт ставит его, денницу, выше святых Владык, наводящих "лишь унылость, тоской венчанную" (стихотворение "Мы поклонялися Владыкам..."). В подоснове всего — сологубовское святотатственное отождествление несоединимого: "Познаем, что Бог и Дьявол — одно и то же". Он пишет это в статье с недвусмысленным названием "Человек человеку — дьявол" (1907), в которой разводит словоблудие, обильно используя разного рода богословские рассуждения, библейские образы и т.д. Подлинно серьёзного в этом ничего нет, но соблазнительно тем, что увлекает нестойкие души в полёт вольной фантазии.
Поэт соблазняет не только по обету, но, кажется, и по зову внутреннему. Ибо он славит своего отца, обращаясь к нему как к Богу.
Но почему только Богу не послужить? Для Сологуба это бессмысленно. Поэтому ему можно и покощунствовать, как, например, в стихотворении "В день Воскресения Христова...", так, что и повторять не хочется. Для Сологуба молитва к Богу бессмысленна, поскольку Им всё начертано изначально ("Объята мглою вещих теней..."). Поэт приравнивает Бога к неумолимому року: предначертал и — отвернулся от мира.
Неизбежное следствие этого — в ощущении богооставленности мира, в ощущении всевластия дьявола. Однако в таком случае, что может родиться в душе человека, кроме уныния и отчаяния?
У Сологуба даже не просто тоска, а полное отвержение Творца: если творение таково, то Создатель — каков? И Церковь также бессильна и безнадежна.
На что же опереться в этой тоске? Именно собственное творчество делает поэта, в его сознании, подобным Богу, потому что создание собственного мира позволяет отринуть сокровища как земные, так и небесные.
Я — бог таинственного мира, Весь мир в одних моих мечтах. Не сотворю себе кумира Ни на земле, ни в небесах.
Моей божественной природы Я не открою никому. Тружусь, как раб, а для свободы Зову я ночь, покой и тьму.
"Будете как боги..." Всё тот же соблазн сатаны.
У Сологуба мир становится теоцентричным, только божественное начало в нём — самообожествившее себя Я поэта. Но только это не реальный мир, а измышленный. И в этом мире он совершает литургию самому себе. Подобным вздором наполнены несколько страниц статьи "Я. Книга совершенного самоутверждения" (1906). Всякая тяга к самоутверждению — банальность. Любопытно только, в каких формах проходит самоутверждение. У Сологуба всё доходит до кощунства.
Сологуб выводит для искусства единый закон, вне которого нет поэзии: "Поэт — творец, и иного отношения к миру у него в начале и быть не может". Трудно при том избавиться от соблазна. Сологуб свой мир творит, и ничего иного знать не желает. А каков мир сотворенный?
Настоящая жизнь — в грёзах о сказочной земле Ойле, о которой он пишет цикл стихотворений под названием "Звезда Маир". Им восторгался Блок, увидевший в Ойле нечто родственное своим душевным грёзам.
Грех всё это — вот что. Они лишают человека мужества, несут душевную расслабленность, обессиливают для внутренней брани. Мир дан человеку Творцом не для бегства из него, но для духовного возрастания в нём — "многими скорбями" (Деян. 14,22).
Не сказать, что Сологуб вовсе отвращается от мира. Так, он пишет вдохновенные "Гимны родине" (1903) — Святой Руси, а не призрачной Ойле. Он откликается на революционные события, особенно наполняется надеждой в 1905 году, и скорбит, что упования не сбылись. Вдруг воспевает пролетария-борца ("Весёлая песня", 16 ноября 1905). Но это всё недолгие эпизоды в его поэзии.
После событий 1917 года поэзия Сологуба обращается к античным образам: Амур, Психея, Диана, Аполлон, Афродита... Дионисийская стихия вдруг становится слишком притягательной для старого поэта. Кажется, поэт обращается к этим традиционным для поэзии образом, чтобы полнее сознать то, что всегда воспринималось им как жестокий Рок. Мы прослеживаем судьбу поэта, почти не вмешиваясь в неё своими долгими суждениями: всё порой прояснено самими образами, которыми изъясняется он сам. А порой так затуманено, что невозможно сознать строй его понятий. У Сологуба оказываются в смешении сущности разных уровней и систем, в Истине не соединимые.
В конце своего творческого пути поэт вступает с читателем в некую аксиологическую игру, опровергая истинность своей ценностной системы, пытаясь переиначить весь семантический строй собственной поэзии. Нет, ясности нет в его сознании, в его душе. Обращаясь к "таинственному гению", вдохновителю своей поэзии, он признаётся:
Не знаю, какому Началу Ты служишь, Добру или Злу, Слагаешь ли гимны Ваалу Иль кроткой Марии хвалу.
Со мной ты вовек не лукавил, И речь твоя вечно проста, И ты предо мною поставил Непонятый образ Христа.
Всегда ты правдив, мой вожатый. Но, тайну святую тая, Не скажешь ты мне, кто Распятый, Не скажешь ты мне, кто же Я!
И это можно понять как подлинный итог жизненного искания поэта. Искания, завершившегося ничем.
Проза Сологуба развивает в иной эстетической стихии то, что было обретено им в поэзии. И он первым вступил на тот путь поиска, по которому пошли (не вслед ли за ним?) многие реалисты, преодолевая реалистический тип мироотображения. Сологуб вошёл в реализм, чтобы преодолеть его, доведя до гротеска, до абсурда то, что уже было близко к гротеску и абсурду. Гротеск он превращает в подлинное безумие.
Ибо не сплошное ли сумасшествие — вся эта история, рассказанная в романе "Мелкий бес"? Реальны ли этот безумный страх главного героя, Ардальона Борисовича Передонова (отравят, ограбят, убьют, подменят другим...), эти садистские его устремления, "паскудная" его фантазия, эта гипертрофированная извращённость Передонова и окружающих его людей?
И всё же "сползающий с ума" (З.Гиппиус) Передонов — правда. Правда — как результат дальнейшего логического развития идей критического реализма. Ибо передоновщина — это откровенное утверждение того, к чему когда-то робко и с оговорками пытались прикоснуться художники критического реализма. Отрицание смысла жизни (подмена его суррогатами вроде "борьбы за счастье народа" — тоже отрицание) — не к такому ли результату приводит? С развитием этих идей к ним добавляется утверждение гнусной извращённости мира.
Передоновщина — правда. Правда в иной реальности: в реальности бесовского торжества. Это правда в той системе миропонимания, в которой отвергается даже возможность пребывания образа Божия в человеке. Это правда безбожного, богоотступнического, апостасийного мира. Сологуб не только развил то, что было потенциально заложено в критическом реализме, но и обозначил вектор дальнейшего развития: к постмодернизму конца XX столетия. Он — предтеча постмодернизма. Для Сологуба в передоновщине — правда бытия, как он видел его. Не исключительный случай, но обобщение бытия видел писатель в своём персонаже:
"Нет, милые мои современники, это о вас я писал мой роман о Мелком бесе и жуткой его Недотыкомке, об Ардальоне и Варваре Передоновых... О вас", — писал автор в предисловии ко второму изданию романа.
Щедро изливается со страниц романа зловонная грязь, откровенная гнусность, маразматические извращения, мерзость реальной безбожной жизни. Отрицание жизни таит в себе не что иное, как утверждение смерти — эта истина отчётлива у Сологуба. Есть у писателя сказка, в которой некий рыцарь побеждает смерть и грозится убить её. Но смерть выставляет своего адвоката — жизнь, и то, что рассказывает рыцарю жизнь, "бабища дебелая и безобразная", ужасает его, убеждает в необходимости смерти, заставляет выпустить смерть на свободу. "Мелкий бес" — это и есть рассказ "бабищи жизни".
Порой исследователи пытаются отыскать у Сологуба светлые мотивы и находят. Не хотят того лишь замечать, что это светлое для него есть измышленное. Он как самосущий творец совершает сакральный акт: преобразует реальность. А можно и иначе сказать: бежит от жизни в грёзу, которую подлаживает под реальность.
"Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я — поэт. Косней во тьме, тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром, — над тобою, жизнь, я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном".
Так начинает он свой знаменитый роман, одно из несуразных своих созданий, — "Творимую легенду" (1913). Замысел ее обозначался иначе: "Навьи чары". Он тянулся к языческому, колдовскому, к чарованию и о-чарованию. Это осталось, но потом идея стала шире в творческом сознании. Сологуб описывает измышленный мир, который лишь некоторым внешним видимым образом совпадает с реальностью. Для реальности здесь слишком много несуразностей.
В городе Скородеж, населённом "живыми мертвецами", зреет мечта о преобразовании бытия в лучшую жизнь. Творцом этой овеществлённой и осуществлённой мечты становится писатель-учёный Триродов (сакральное число три недаром заключено в его фамилии), создающий утопическую теорию "Единой миродержавной Воли", мистической по природе и способной изменить бытие. Попутно он сооружает шар-оранжерею, оказавшуюся одновременно воздушным кораблём, на котором центральные персонажи в конце всех событий переносятся в королевство Соединённых Островов, где Триродов и его подруга "социал-демократка товарищ Елизавета" основывают новую правящую династию. Заметим, королём Триродов был избран заочно и в результате всеобщих демократических выборов. Всё это переплетается с эпизодами революционной борьбы в России, в которой Триродов и Елизавета принимают деятельное участие, с описанием политических интриг на Островах, а также с рассказом о сказочной идиллической земле Ойле — предмете мечтаний Сологуба-поэта. Повествование приправлено также эротическими мечтаниями, раздеваниями, непонятными намёками на извращения и т.п.
В "Творимой легенде" можно выделить три важные идеи.
Первое: человек мерзок по природе. Рассуждений об этом много. Так автор видит мир.
Во-вторых, подвергается осмеянию Православие и патриотизм, на нём основанный.
В-третьих же, самое важное: утопия Триродова противопоставлена центральной идее Православия, которая точно выражена в пасхальном тропаре: Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав.
" — Оставьте меня! — решительно сказал Триродов. — Нет чуда. Не было Воскресения. Никто не победил смерти. Над косным, безобразным миром восставить единую волю — подвиг, ещё не совершённый".
Автор, кажется, хочет препоручить Триродову дело Христа, но без Крестной Жертвы: утверждением своей воли над миром... Над измышленным миром, прибавим. Это умственная игра, не более. Сологуб, разумеется, понимал невозможность им нафантазированного, но хотя бы потешить себя мечтою отказаться не смог.
У Сологуба можно найти еще много иных идей (среди прочих — сочувствие революции), но достаточно и сказанного.
Валерий Яковлевич Брюсов (1873—1924) долгое время признавался одним из вождей символизма. В ранней юности, он поставил себе эту цель и добился, деспотически поддерживая завоёванное положение. Все биографы обречены цитировать дневниковую запись от 4 марта 1893 года:
"Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу её: это декадентство. Да! Что ни говорить, ложно ли оно, смешно ли, но оно идёт вперёд, развивается и будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдёт достойного вождя. А этим вождём буду Я! Да, Я!".
Даже названия первых его сборников поэтических (весьма слабых) говорят сами за себя: "Chefs d"oeuvres" ("Шедевры", 1895) и "Me eum esse" ("Это - я", 1896).
В своих ранних поэтических опытах он был чрезмерно подражателен, шёл вослед французским поэтам Вердену, Рембо, Бодлеру... Как и положено поэту (особенно молодому) того времени, Брюсов противопоставлял реальности мир мечты, жаловался на жизнь, видя в реальности враждебное себе начало, играл в таинственность.
Брюсов ввёл в русскую поэзию эти новые темы, замутнив её тем, что заимствовал у французов. Эти темы будут характерны для Брюсова долгое время, и над всем он поставит себя, своё индивидуалистическое самоутверждение. Для него само искусство есть средство утвердить свои переживания, свои состояния, которые сами в себе — цель. Эгоцентрическое понимание искусства, вознесённого над миром, Брюсов отразил в стихотворении "Юному поэту" (1896). Здесь всё просто: живи в мире мечты, будь жёстким эгоистом и рабски служи этому кумиру — искусству. Искусство ведь и обеспечивает возможность бытия в эгоистическом замкнутом мире мечты. Десять лет спустя он повторяет ту же программу (стихотворение "Поэту", 1907), дополняя её опытом: идеал обретается прохождением через муки, к которым должно быть готовым.
Мережковский однажды, в период расцвета дружбы с Брюсовым (1902 год), спросил его, верует ли он в Христа. Брюсов ответил: нет, — чем весьма огорчил религиозного искателя.
Но общение с Мережковским бесследно не прошло. Он заинтересовался христианством, но подошёл к нему с нездоровым интересом, как подходил к мистицизму, тайнам оккультизма, к спиритизму. И сразу ему захотелось всё переделать, переставить, согласуясь с собственным разумением и любопытством.
Поэтому Брюсов точно соответствовал характеристике Ходасевича, данной им поэтам "серебряного века": им было всё равно, кому служить.
Хочу, чтоб всюду плавала Свободная ладья, И Господа, и дьявола Хочу прославить я.
Брюсова вообще обвиняли в демонизме, недаром называли "магом". Его боялись, всерьёз веря, что он владеет силой, полученной от сделки с дьяволом. Так, например, воспринимал Брюсова Белый.
Только зачем искать какого-то особого мистического демонизма? Демонизм — это всякое неверие. Неверие, от которого происходят и гордыня, и уныние, и тяга к смерти, и жажда самоутверждения, и человекобожие. Вот подлинный демонизм, который обнажает в себе Брюсов:
О, сердце! В этих тенях века, Где истин нет, иному верь! Люби в себе сверхчеловека. Явись как бог и полузверь.
Поэтому когда Брюсов после 1917 года пошёл в услужение большевистской власти, воспевал революцию, славил Ленина, это было для него естественно и логично: не всё ли равно, кому служить?
Из прозаических опытов Брюсова любопытнее прочих роман "Огненный ангел" (1908). Действие происходит в Германии XVI века, всё погружено в стихию магических соблазнов. Некоей девушке Ренате является в облике ангельском дьявол, который затем якобы обращается в земного красавца графа Генриха. После расставания с графом Рената встречается с возвратившимся из Америки Рупрехтом, гуманистом, рационалистом и поклонником научного знания. Под влиянием Ренаты он начинает занятия магией, посещает шабаш ведьм, вызывает дьявола, ведёт беседы о тайнах мироздания, встречается с Фаустом и Мефистофелем, пытается, по требованию Ренаты, убить графа Генриха... В финале Ренату сжигают на костре, а Рупрехт вновь отправляется в Америку. Всё это преподносится занимательно, хотя и несколько рассудочно. Брюсов — сугубый рационалист. Всю "чертовщину", им изображённую, он изучает пытливым своим умом. Рупрехт во многом его alter ego: он тоже предаётся всей мистике как исследователь, а не преданный поклонник и раб.
Некоторые литературоведы видят в романе изображение борьбы между магизмом и гуманизмом и пытаются разгадать, кто победил. Да кто бы ни победил — в выигрыше в любом случае останется всё тот же "огненный ангел".
Брюсов любопытен как художник, но смущает своей полной бездуховностью.
Имя Вячеслава Ивановича Иванова (1866—1949) прежде всего соединяется в сознании со знаменитой "башней", с происходившими в квартире Иванова религиозно-философскими и литературными средами (1905—1909). "Башня" — это угловой полукруглый эркер в том доме, где жил Иванов в Петербурге, образовывавший в одной из комнат квартиры своеобразную конфигурацию. В "башне" читались стихи и проза, велись религиозные и философские беседы. Здесь не обошлось без попытки (о ней не без усмешки рассказал подробнее других Бердяев) некоей то ли мистической оргии, то ли "радения", о чём сами участники действа вспоминали, вероятно, с ощущением внутренней неловкости.
Сам Иванов был теоретиком, идеологом символизма, а также и поэтом. Иванов отождествлял символизм с искусством вообще. Несимволического искусства, по его мнению, не существует. Важнейшей идеей Иванова было преобразование символа в миф, искусства в мифотворчество. Идея опасная: под её прикрытием можно совершать сомнительные домыслы в христианском вероучении. Практика это подтверждает.
Для Иванова художник есть теург, богодейственный творец, осуществляющий в новосоздаваемых эстетических мирах свои внутренние интенции. Такая идея была воспринята им от Соловьёва.
Как поэт Иванов не был столь значителен, как многие знаменитые современники, но заслуженно выделялся ими за высокий отточенный эстетизм его поэзии.
Конечно, можно получить эстетическое наслаждение от утончённого изыска поэзии Иванова, и это определяет её ценность несомненно, но человека православного не может не насторожить религиозная широта (или неразборчивость?) этого человека. Кто-то скажет, что в таком отношении проявляется узость, зашоренность воззрения на поэзию. Пусть так.
Валерий Лепахин, исследовавший лирику Иванова в религиозном аспекте, пришёл к выводу:
"Обращаясь к конкретным произведениям поэта, мы видим, что они заметно разнородны и по своим темам, и по содержанию, и по своим мировоззренческим установкам. Мы предложили бы выделить в стихотворном наследии поэта несколько пластов религиозной лирики: I — религиозно-мифологическая (религиозно-языческая) лирика; II — религиозно-философская; III — общехристианская; IV — православная; V — католическая.
Уточним, что мы предпочитаем говорить о пластах, а внутри них — видах лирики поэта, а не о периодах в его творчестве. Эти пласты идут иногда параллельно, иногда сменяют друг друга, иногда переплетаются, но границы между ними всегда легко выявить и проследить".
Одно накладывалось на другое, образуя противоречивое смешение идей.
Дионисийство, языческое переживание жизни, с одной стороны, и "прозревание" христианской идеи "страдающего Бога" (Бога с "двумя естествами", божественным и земным), с другой, позволило Иванову увидеть в античном культе вневременное начало духа как над-индивидуальной силы, вселенской по своим интенциям. Этому он посвятил большой научный трактат "Дионис и прадионисийство" (1923). Для православного сознания тут всё сомнительно: Иванов близок Мережковскому в своих более чем ощутимых намёках о Дионисе как о "предшественнике" Христа.
Религиозно-философская лирика Иванова характеризуется софиологическими мотивами, которыми многие не увлекались.
Именно на "башне" Иванов обсуждал "софианские" идеи с о. Павлом Флоренским и С.Н. Булгаковым.
Среди общехристианской лирики выделяются стихи 1) на ветхозаветные сюжеты, 2) стихи на новозаветные темы, 3) богословско-догматического характера (богообщение, мариология, христианская антропология).
Интереснее всего, разумеется, православная лирика Иванова. Это 1) лирические воспоминания о православном детстве поэта, 2) стихотворения, посвященные иконам (в догматическом и историко-описательном аспектах), 3) стихи о православных святынях, 4) произведения, посвященные истории Руси, 5) стихи, прямо и косвенно связанные с православным бытом, 6) подражания народной духовной поэзии.
В основном это отражение эмоциональных переживаний того, к чему обращено эстетическое внимание поэта. Дать какие-то глубокие идеи человек, столь разбросанный в мыслях, конечно, не мог.
Уже в послереволюционной эмиграции Иванов перешёл в католичество. Он дал поэтическое сопоставление своей прежней и новой веры в стихотворении "Милы сретенские встречи...".
Католицизм для него дорог: в нём "верится беспечней, простодушней, человечней". Православие отличается большим смирением и пламенностью веры, но это не главное. Как раз поэт смиряется перед "инославием", и это не менее важно. Хотя католик причащается только Хлебом, но и Он сходит с Неба. Пусть это не понятно многим, но переход в католицизм для Иванова есть "предваренье" Церкви "полнославной". Последняя идея знакома и по Соловьёву, и по Мережковскому. У них ли заимствовал её Иванов, или сам к тому пришёл — не так и важно. Курьёзнее всего утверждение Иванова, что присоединение к католицизму сделало его "православным в полном смысле этого слова".
Католическая лирика Иванова посвящена некоторым святым западной Церкви, её святыням, особенностям её вероисповедания.
В аспекте нашей основной темы поэзия Иванова интересна как отражение характерных особенностей "серебряного века".
7
Вне истинной веры, вынужденно повторимся, мир превращается в разрозненную бессмыслицу, и человек, пугаясь и страдая, не может не обречь себя на суету, в одурманивании себя которой он станет видеть единственный смысл своего существования. Оттого и становится ценностью дурман одержимости чем угодно, хоть служением дьяволу. "Серебряный век" довёл тот страх до логически неизбежного абсурда.
Жизнь казалась декадентам так непривлекательна ведь порой.
Александр Александрович Блок (1880—1921) всем своим творчеством раскрыл трагедию бегства человека от страшащих тягот жизни. Особенно остро прозвучала эта трагическая нота в поэме "Соловьиный сад" (1915), символической автобиографии поэта.
В творчестве Блока, в целостности его, запечатлена духовная гибельность всякой попытки укрыться от реального бытия.
В начале своего поэтического пути Блок, как и подобает молодому поэту, смотрит на жизнь не без мрачности, пишет подражательные (Лермонтову, Фету, Апухтину и др.) стихи, полные мировой скорби. Недаром первый цикл стихов назвал он — ANTE LUCEM (До света). Тут и до света, и после: сладострастная радость от предвкушаемой гибели мира есть только усугублённый ужас предчувствия тризны бытия. Но чаще в ранних стихах Блока ощущается душевная мечтательность, метания, свойственные началу жизненного поиска, либо некоторая туманность незрелых молений.
Блока уже тянет узреть за реалиями бытия нечто мистически-таинственное, определяющее это бытие. Его тянет соблазняющая тайна. И эту тайну он пытается выразить в особой эстетической системе. Для него вглядывание туда представлялось спасительным деянием: ибо здесь всё неверно. Но не стоит думать, заблуждаясь, что это там мыслится им как Горний мир, известный Православию. Нет, у Блока — своя мистическая потусторонняя реальность, соблазнительная и обманная.
О. Павел Флоренский утверждал: "Мистика Блока подлинна, но — по терминологии Православия — это иногда "прелесть", иногда явное бесовидение, видения его подлинные, но это видения от скудости, а не от полноты". В этой мистической реальности он стремится укрыться от реальности обыденной.
Позднее вспоминая о ранних годах, Блок записал в Дневнике: "Начало богоборчества. Она продолжает медленно принимать неземные черты".
Она... Вот — ключ ко всему.
Это ключ к тому мистическому опыту, который переживают в начале века многие символисты и после которого символизм из одиночных явлений вырос в мощное направление.
Блоку суждено было опьяниться идеей Вечной Женственности. Прежде всего, конечно, под воздействием Соловьёва. И не одному ему это выпало. Прот. Георгий Флоровский назвал поэзию Блока "своеобразным комментарием и к поэзии, и к мистике Соловьёва".
В 1901 году Блок начинает цикл стихотворений "Стихи о Прекрасной Даме" (1901—1902). "Дама" — это именно символическая Женственность, но и конкретное, реально-мистическое воплощение её. Имя этого воплощения известно: Любовь Дмитриевна Менделеева-Блок, возлюбленная, невеста, жена поэта.
Этот дуализм сразу вызвал жестокое противоречие в самом поэте: его высокий эротизм противился чувственности и земной страсти. Всё привело к тому, что он начинает помышлять о добровольном уходе из жизни, и тому есть многие свидетельства.
Может быть, спасла поэзия? О поэзии он писал:
"Стихи — это молитвы. Сначала вдохновенный поэт-апостол слагает её в божественном экстазе. И всё, чему он слагает её, — в том кроется его настоящий Бог. Диавол уносит его — и в нём находит он опрокинутого, искалеченного, — но всё милее, — Бога. А если так, есть Бог и во всём тем более — не в одном небе бездонном, а и в "весенней неге" и в "женской любви"."
Бог и дьявол — одно?
Как нередко бывает у поэта, художника, земное томление нашло исход в творчестве. "Стихи о Прекрасной Даме", возможно, такой исход.
Весьма важно, что в момент наивысшей одержимости этой идеей Блок делает наброски письма к Ней (так и не отправленного, пишущегося более для себя, для прояснения собственных мыслей) и признаётся: "...меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас (как в земное воплощение пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно знать)". Знаменательно. В мистическом мирочувствии Блока проступает религиозный индифферентизм, смешение вер и представлений.
Нужно прислушаться к мудрому суждению о. Павла Флоренского:
"Характерная особенность блоковских тем о Прекрасной Даме — изменчивость её лика, встречи с нею не в храме только, но в "кабаках, переулках, извивах", перевоплощаемость её, святой, в блудницу, "Владычицы вселенной красоты неизреченной", "девы зари купины" — в ресторанную девку — изобличает у Блока хлыстовский строй мысли, допускающий возможность и даже требующий воплощение Богородицы в любую женщину. Стихи утончённого русского поэта и домыслы грубейшей русской секты соприкоснулись в своём глубинном. И "культура" и "некультурность", от культа оторвавшись, — одинаково его исказили, заменив культовую хвалу Владычице непристойной на неё хулой. Хула на Богородицу — существенный признак блоковского демонизма".
Можно вспомнить вновь утверждение Ходасевича: было безразлично, кому служить, ценилась лишь полнота одержимости. Блок утверждает то же самое, по сути (а Ходасевич не мог того знать, и это ещё раз подтверждает правоту его наблюдения):
"Мы ещё только смотрим, содрогаясь и смутно ждём конца. Кто родится — Бог или дьявол, — всё равно; в новорожденном заложена вся глубина грядущих испытаний; ибо нет разницы — бороться с дьяволом или с Богом, — они равны и подобны; как источник обоих — одно Простое Единство, так следствие обоих — высшие пределы Добра и Зла — плюс ли, минус ли — одна и та же Бесконечность".
Если бы это не было молодой глупостью, то нужно было бы выяснять, что здесь: манихейство в причудливом сочетании с пантеизмом или иное что. Но пока должно лишь отметить безразличие к Истине, которое даром не проходит.
Всё творчество Блока трагически затенено его переживанием идеи Прекрасной Дамы (или Вечной Женственности, или таинственной Девы). Под разными именами, под разными личинами, претерпевая своеобразную цепь перевоплощений, — она стала центральной идеей поэта, его главным соблазном. И она же явилась главным соблазном его реальной жизни, трагедией его. Он с самого начала предчувствует и страшится того, что вынужден предугадать неизбежную цепь многих Её изменений.
Сами "Стихи о Прекрасной Даме" ещё не вполне совершенны, бедны образностью. Туманы, сумерки, тени. И в них, за "грубой корой вещества" кроется "сиянье Божества". (Это уже общее место в исследованиях поэзии Блока.) Но в "Стихах..." — обозначение того, что будет занимать Блока всегда.
Трагедия Блока и в том, что он долго жил в состоянии сознавания безысходности своего неприятия жизни, нежелания жить вне грёзы, вне опьянения мечтой. Да и сама жизнь для него — сон, и тяжёлый сон...
Жизни сон тяжёлый он развернул во всей его пошлости в программном своём стихотворении, в знаменитой "Незнакомке" (1906). Поэт ставит перед собою цель сознательной и полной депоэтизации жизни. Кто ещё мог осмелиться так сопоставить в нераздельности понятия весны ("пора любви"!) и тления? Пошлость, неистребимая пошлость царит в этом мире.
Всему этому и противостоит она — воплощение мечты, поднимающей воспалённое восприятие жизни над пошлостью реальной действительности. И приходит она — "отражённая в стакане", в оглушённости и смиренности вином, опьянением.
Стих начинает звучать торжественно и возвышенно, он начинает чаровать, как чарует сама незнакомка, несущая в себе высшую тайну, открытую лишь опьянённому мечтой воображению.
Поэт переосмысляет пошлую истину красноглазых пьяниц, возносит её на уровень тайного сокровища, недоступного непосвящённым:
В моей душе лежит сокровище, И ключ поручен только мне! Ты право, пьяное чудовище! Я знаю: истина в вине.
Истина Блока в опьянении грёзой...
Но она же рождает и растерянность в его душе. Как продолжение "Незнакомки" он пишет вслед стихотворение "Там дамы щеголяют модами...", почти дословно воспроизводящее образный язык "Незнакомки". И задает недоуменный вопрос:
Средь этой пошлости таинственной, Скажи, что делать мне с тобой — Недостижимой и единственной, Как вечер дымно-голубой?
Что это? Это страх и безусловная растерянность перед жизнью. А почему пошлость — таинственная? Для символиста, прозревающего бытие, во всём тайна.
Образ "Незнакомки" выявил внутреннюю "эволюцию" идеи Прекрасной Дамы в эстетическом сознании Блока, ту трансформацию самого этого сознания, которое было определено его безблагодатностью, соблазнённостью. Такое двоение "прелестного образа" порождено было раздвоением души самого поэта, в котором он признавался ещё в пору юного пылкого воспевания Прекрасной Дамы:
В своей молитве суеверной
Ищу защиты у Христа,
Но из-под маски лицемерной
Смеются лживые уста.
И тихо, с изменённым ликом.
В мерцаньи мертвенных свечей,
Бужу я память о Двуликом
В сердцах молящихся людей.
Раздвоение образа Жены есть символ двоения в душе поэта. Он и ко Христу склоняется, и о дьяволе память не оставляет. Не всё ли равно, кому поклоняться! — так возглашает "век".
Конечно, это лишь резкое обозначение стержневой линии в поэзии Блока. У него всё обволакивается звучными стихами, душевными переживаниями, тонко изукрашенными резцом причудливой фантазии. Проследить все изгибы образной витиеватости, быть может, и увлекательно, но это не наша тема.
Да кроме того, у Блока всё превращается в затейливую и изысканную игру, которая непременно обязана возникнуть там, где поселяется безразличие к Истине (где Бог ли, дьявол — не всё ли равно?). Игра, которая прежде мнилась возвышенной мистерией, в которой царила таинственная Дева, вдруг жестоким прозрением обратилась в фарс, в клоунаду, в балаган... У Блока — в балаганчик.
Даже свою тоску и растерянность поэт всегда может преобразовать в искусстве. Тоска по утраченной грёзе тоже может стать источником вдохновения. Блок создаёт "Балаганчик" (1906), своего рода "маленькую трагедию-фарс".
1906 год, когда написаны "Незнакомка" и "Балаганчик", — один из тяжелейших для Блока по интенсивности душевных терзаний. Всё как будто подстёгивает его творчество Он пишет, помимо многих лирических стихов, свои драматические поэмы "Король на площади" и "Незнакомка", с тем же кругом проблем, с той же безысходностью в попытке их решения.
По глубокому наблюдению Мочульского, трагедия Блока "в том, что Божество открылось ему как космическое начало "Вечной Женственности", а не как богочеловеческое лицо Христа. Он верил в Софию, не веря во Христа". В стихотворениях Блока оттого явно ощутимо тягостное переживание жизни. Часто — безнадёжность.
Его словно влечёт всякая нечисть. Блок поэтизирует бесовщину в "Пузырях земли" (1904—1905). Затем он пишет "Ночную фиалку" (1905—1906) публикуя её вначале под названием "Нечаянная радость". Вообще, Блок, мы это уже замечали не раз, нередко использует в своей образной системе понятия христианские, церковные, но всегда почти всуе. Поэтому не икона является мистическому видению поэта, а символ тяжкого болотного дурмана, ночная фиалка. Недаром Блок в итоге меняет название.
И всё мрачнее и мрачнее становится его поэтическое восприятие жизни:
Тайно сердце просит гибели.
Сердце лёгкое, скользи...
Вот меня из жизни вывели
Снежным серебром стези...
-----------------------------------------
И в какой иной обители Мне влачиться суждено, Если сердце хочет гибели, Тайно просится на дно?
Духовная прелесть "второго крещения" (Православие исповедует едино крещение) соединяется у него с отвержением жизни — это ведущий мотив в цикле "Снежная маска" (1907).
Только в редкие миги, как заклинания звучат гимновые взывания к жизни. Он не мог не ощущать: его Муза несёт гибельные напевы ("К Музе", 1912):
Есть в напевах твоих сокровенных Роковая о гибели весть. Есть проклятье заветов священных, Поругание счастия есть.
Поэт хочет превозмочь эту гибельную муку, этот душный сон бытия. Ему так мечталось одолеть губящее душу видение жизни в поэзии своей. Не самообман ли?
Рвётся душа от мрака к свету, но одолеет ли путы, которыми сама себя связала? Впрочем, в поэзии Блока всё более становятся размытыми границы между светом и тьмой, добром и злом, высоким и низким... Так всегда бывает в рабстве у игрового начала.
Он связал себя игрой в творчество, в искусство, и давно развёл их с жизнью. В этом он признался в письме к матери от 29 октября 1907 года:
"Настроение отвратительное, т.е. было бы совсем мерзкое, если бы я не был постоянно занят, — это спасает. ... Но подлинной жизни нет и у меня. Хочу, чтобы она была продана по крайней мере за неподдельное золото, а не за домашние очаги и страхи... Чем хуже жить — тем лучше можно творить, а жизнь и профессия несовместимы".
Да ему просто необходимы все эти терзания как материал для творчества. Но что может быть создано из отчаяния и страстей? Не образы ли, заражающие теми же гибельными настроениями?
Внутреннюю защиту от отчаяния "серебряный век" нашёл в иронии, Блок это понял. В статье, так и обозначенной — "Ирония" (1907), он писал:
"Самые живые, самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой телесным и духовным врачам. Эта болезнь — сродни душевным недугам и может быть названа "иронией". Её проявления — приступы изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки, кончается буйством и кощунством".
Блок поставил жестокий диагноз не только себе, но и "веку": он обвинил время в двуличии, в отсутствии подлинных нравственных и духовных ценностей, в бесовской безопорности нескончаемого падения:
"...мы видим людей, одержимых разлагающим смехом, в котором топят они, как в водке, свою радость и своё отчаяние, себя и близких своих, своё творчество, свою жизнь и, наконец, свою смерть".
Ведущий поэт "серебряного века" жестоко обвиняет его и себя в нём.
Блок видел причины болезни "иронии" в обострённом индивидуализме. Он не мог не осознать: интеллигенция "серебряного века" внутренне устремлена к самоуничтожению. Антиинтеллигентским пафосом переполнены его статьи "Литературные итоги 1907 года" (1907), "Народ и интеллигенция" (1908), "Вопросы, вопросы, вопросы" (1908), "Стихия и культура" (1909) и др. О всех "исканиях" он высказался оскорбительно:
"Пожалуй, и не стоило бы говорить о дрянном факте интеллигентских религиозных исканий, дрянном, как дрянны все факты интеллигентской жизни этой осени: все сбились с панталыку, бродят как сонные мухи, работать не любят, от безделья скучают".
Блок не может не видеть апостасийности своего времени. Об этом — многие его поэтические прозрения. Но он ощущает, что в нём самом нет внутренней опоры.
С Вечной Женственностью он, кажется, совершил расставание в символическом акте, о котором поведал в стихотворении "О доблестях, о подвигах, о славе..." (1908) — о действии реальном или вымышленном? — для символиста не имеет значения. Портрет (икона) запечатлевший Её облик, помогавший забыться в земных горестях, оказывается бессмысленным и ненужным и устраняется из пространства прежнего преклонения и внимания. В стихотворении в символической форме передаются основные события "ухода" прежнего идеала из жизни поэта: терзания, зовы, грёза сна об утраченном...
Этим стихотворением открывается цикл "Возмездие" (1908— 1913), предваряющий по смыслу поэму "Соловьиный сад": жизнь совершает своё возмездие отрекшемуся от неё мечтателю. Пока текла грёза, жизнь незаметно уходила и ушла:
Я, не спеша, собрал бесстрастно Воспоминанья и дела; И стало беспощадно ясно: Жизнь прошумела и ушла.
Ещё вернутся мысли, споры, Но будет скучно и темно; К чему спускать на окнах шторы? День догорел в душе давно.
По поводу этих строк о. Павел Флоренский заметил: "И для человека выпало основное прошение просительной ектеньи: "Дне сего совершенна, свята, мирна и безгрешна у Господа просим..." Ектения — схема всей человеческой жизни. Она объемлет всё, что развёртывается на фоне жизненного дня... А здесь — потух фон, "день догорел в душе давно".
Блок был соблазнён, очарован своими демонами-двойниками. Хотя знал, как соблазняет демон душу. Он писал об этом в стихотворении "Демон" (1910): вначале посулит неземное блаженство, а затем бросит, "как камень зыбкий, в сияющую пустоту". Но всё-таки поэт вслушивался в льстивые бесовские нашёптывания, внушающие вседозволенность.
Быть может, это страшное сознание гибельности всякой мечты остро пронзило его, когда он в воображении осмыслил трагедию бессмысленной грёзы в стихотворении "На железной дороге" (1910), незадолго перед тем написанном?
В какой-то момент его охватывает столь трагическое ощущение бессилия, что он начинает подозревать свою неспособность к собственному восстанию из мертвых:
Нет, мать. Я задохнулся в гробе, И больше нет бывалых сил. Молитесь и просите обе. Чтоб ангел камень отвалил.
Блок предпринял попытку преодолеть символистский соблазн в создании почти реалистической поэмы "Возмездие" (1910—1911), так и оставшейся незаконченною. Несомненно, сама незавершённость замысла есть знак хотя бы частичной творческой неудачи поэта. Об этом же говорят исследователи: не стоит поэту-символисту браться за реализм. Поэма писалась трудно, с остановками, сомнениями. Блок осваивал пушкинский стих, освоил его успешно, но поэтических открытий не совершил.
В итоге получилась автобиографическая поэма, написанная в строгом духе критического реализма, с революционным оттенком, привлекающая к себе прежде всего звучным пушкинским слогом.
Несмотря на декларативное заявление о том, что "мир прекрасен", Блок рисует весьма мрачные картины исторического бытия всех народов. Следует отметить, что именно от блоковых описаний идёт молва о страшной тьме российской жизни в предреволюционные годы. Блока цитируют усердно и с наслаждением. Но не болезненный ли взор Блока и ему подобных настраивает и более позднее видение российской жизни?
Цикл "Родина" (1907—1916) весьма важен для осмысления особенностей понимания Блоком России. Любовь его к родине несомненна, но каково наполнение этой любви? Для него Россия только источник душевного подъёма, питающий поэтическую энергию. Не видя духовной основы в русском бытии, Блок позднее легко сбился поэтому на племенную спесь в поэме "Скифы" (1918). В ней он сказал много верного и о русской всеотзывчивости (повторив Достоевского), и о внутренней мощи нации, но выстроил свой дом на песке, не связав всё воедино наднациональной духовной заданностью бытия Руси. Такое странное у него было отношение к ней.
Поэтическое воображение Блока рождает дотоле неведомый образ: "Русь-жена". Прежде в родине виделось всегда и всем материнское начало. Теперь это — "жена моя". Всё та же "Вечная Подруга"... Новое звено в цепи перевоплощений. В цикле "Родина" — эта подруга становится олицетворением непостигаемых страданий.
Образ жены явлен в поэтических раздумьях "На поле Куликовом". Это гениальное создание Блока, входящее в цикл "Родина", менее всего есть размышление над историей, над судьбою Русской земли даже, но отражение внутреннего состояния поэта, для которого давнее событие лишь повод к самораскрытию, к символизации собственных переживаний, собственных смятенных дум. "Поле Куликово" — это внутреннее поле поэта, символизированное через историческую (битва) и географическую (поле битвы) реалии. "Вечный бой" в душе и поиск поддержки для иссякающих сил.
Что в той битве? Борьба нескончаемая страстей в душе? Или борьба со страстями? Поэт призывает молиться, но покой для сердца отвергает. Клубок противоречий. Ибо покой — сущностный признак святости, покой во всём составе человека. Молитва необходима для обретения покоя. От всех этих соблазнов непросветлённые страдания, "кровавый отсвет в лицах", "роковая пустота". И осознание своего недостоинства...
Когда-то Тютчев видел призвание России в несении Креста, с Которым всю исходил её в рабском виде Царь Небесный.
Для Блока тягостно такое покорное несение. Он завершает цикл стихов-раздумий о судьбах России недоуменным вопросом: доколе русская мать будет тужить в своей покорности несения Креста?
Очень скоро этот вопрос найдёт отзыв в поэме "Двенадцать", в которой поэт дал своё осмысление революции. Революции Блок симпатизировал (хотя и был как будто аполитичен в мировоззрении): ещё в годы бунтов начала века участвовал в рабочей демонстрации и нёс впереди толпы красное знамя. Как и Павел Власов. В стихах Блока его революционные чаяния тоже отразились. Например, в "Её прибытии". В 1906 году он написал несколько странное четверостишие "Деве-революции":
О, Дева, иду за тобой — И страшно ль идти за тобой Влюблённому в душу свою, Влюбленному в тело своё?
Диковинная смесь нарциссизма с революционным порывом. И поскольку революция есть Дева, то она мыслится здесь как своего рода ипостась всё той же таинственной Подруги.
Более серьёзный подступ к теме, позднее зазвучавшей в поэме "Двенадцать" (январь 1918), виден в одном из стихотворений цикла "Родина" — "Дикий ветер стёкла гнёт..." (1916):
Как не бросить всё на свете, Не отчаяться во всём, Если в гости ходит ветер, Только дикий чёрный ветер, Сотрясающий мой дом?.
Это прямой ход к началу поэмы "Двенадцать":
Чёрный вечер,
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер —
На всём Божьем свете!
Мир — как приводящая в безысходное отчаяние стихия.
После завершения поэмы Блок отметил в Записной книжке: "Сегодня я — гений". Поэма и впрямь гениальна по форме. Но мало сыщется в русской литературе шедевров более постыдных, чем "Двенадцать" Блока.
"Мертва духовно, и проникнута поэзией, вот удивительно! — изумлённо восклицал Б.Зайцев. — В "Двенадцати" есть поэзия, всегдашний блоковский хмель, и тоска, и дикая Русь, и мрак".
Ритмическим богатством, музыкальностью звучания поэма таинственно завораживает.
Музыка... Это слово стало важнейшим в завершающий период творчества Блока. Музыка стала тем мистическим началом, которое ведёт человека по жизни и по истории. В каком-то смысле это обезличенная замена идеи Вечной Женственности.
Поэт всегда отчётливо слышит мир, время, события — всё воспринимает через звук. Иначе ему не быть поэтом. Отношение же к музыке становится у Блока прямо религиозным:
"Вначале была музыка. Музыка есть сущность мира. Мир растёт в упругих ритмах. Рост задерживается, чтобы потом "хлынуть". Таков закон всякой органической жизни на земле — и жизни человека и человечества. Волевые напоры. Рост мира есть культура. Культура есть музыкальный ритм".
Вначале была музыка... Аллюзия напрашивается намеренная. Далее как бы подразумевается: и музыка была у Бога, и музыка была Бог (ср.: Ин. 1,1).
Так он пишет в Дневнике. И дважды записывает: "Ничего, кроме музыки не спасёт". Христиане думают иначе.
Ради музыки он готов на многие жертвы:
"...требуется действительно похоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобы музыка согласилась помириться с миром".
Музыка для него — миротворящее начало. Он тянется к космизму, он, ему кажется, находит универсальное средство творчества. И видна им самим обозначенная для себя (для поэзии) цель — "утонуть в музыке". Он обрушивается на интеллигенцию за то, что она не понимает музыки, а музыка для него единственное, что может спасти. Значит, ему ясен ответ на проклятый вопрос "что делать?":
"Бороться с ужасами может лишь дух. ...А дух есть музыка. Демон некогда повелел Сократу слушаться духа музыки.
Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию".
Итак, для Блока революция и есть музыка. А поскольку дух тоже есть музыка, то и революция есть дух. И поскольку революция когда-то мыслилась как Дева, то музыку-революцию можно осмыслять и как новое проявление Вечной Женственности. Простое арифметическое уравнение.
Но мало продекларировать, поэт должен явить ту музыку. "Утонуть в музыке". Поэма "Двенадцать" и есть музыка революции. Смена ритмов, смена смысловых планов, смена восприятий крутит вихрем стиховую стихию, тянет к пропасти.
Революционный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнём-ка пулей в Святую Русь —
В кондовую,
В избяную.
В толстозадую!
Эх, эх, без креста!
Об этих строках писал И.А. Ильин:
"Вспоминаю я невольно тот тягостный и постыдный день, когда в русской литературе были сказаны о Православной Руси ... окаянные, каторжные слова".
. Грязная история об убийстве проститутки Катьки ревнивым ухажёром Петькой, одним из "двенадцати" ведь специально введена в общую стихию. Для чего? Чтобы музыка могла помириться с миром?
Вся эта стихия стянута стержневым образом:
Гуляет ветер, порхает снег. Идут двенадцать человек.
Кто они?
...И идут без имени святого Все двенадцать — вдаль. Ко всему готовы, Ничего не жаль...
Но впереди их — Христос. И эти двенадцать — апостолы? И Христос идёт не с Крестом, а с "кровавым флагом". А у них — "винтовочки стальные". И ведь винтовочки эти — стреляли в Христа (да Он — "от пули невредим"). Тут слишком много непрояснённого.
О бесовской природе этого дозора, равно как и их предводителя, точно сказал о. Павел Флоренский, прибегая не к сомнительным домыслам, а основываясь на конкретном богословско-литургическом анализе:
"Поэма "Двенадцать" — предел и завершение блоковского демонизма. Стихия темы, в этой поэме раскрывающейся, названа начальными словами: "Чёрный вечер". В плане тематики литературной поэма восходит к Пушкину: бесовидение в метель ("Бесы").
Пародийный характер поэмы непосредственно очевиден: тут борьба с Церковью символизируется числом 12. Двенадцать красноармейцев, предводителем которых становится "Исус Христос", пародируют апостолов даже именами: Ванька "ученик, его же любляше", Андрюха — Первозванного и Петруха — Первоверховного. Поставлены под знак отрицания священник ("а вон и долгополый") и иконостас ("от чего тебя упас золотой иконостас"), то есть тот и то, без кого и чего не может быть совершена литургия.
В поэме имеется чёткое отрицание крещальных отношений. Троекратное и не всегда в поэме внутренне мотивированно повторяющееся: "свобода, свобода. Эх, эх, без креста..." В этом отношении поэма — повторение второго крещения, отрицание крещальных стяжаний: креста ("Эх, эх, без креста") и имени ("и идут без имени святого все двенадцать вдаль").
В поэме отчётливо и не обинуясь говорят черти:
Эх, эх, поблуди! Сердце ёкнуло в груди! Эх, эх, освежи, Спать с собой положи! Эх, эх, согреши! Будет легче для души! Запирайте етажи, Нынче будут грабежи!
Это только перевод на смердяковский язык ивано-карамазовского "всё позволено", более изысканно выраженного раньше:
Сверкнут ли дерзостные очи, Ты их сверканья не отринь. Грехам, вину и страстной ночи Шепча заветное "аминь".
Характер прелестного видения, пародийность лика являющегося в конце поэмы "Исуса" (отметим разрушение спасительного имени) предельно убедительно доказывает состояние страха, тоски и беспричинной тревоги "удостоившихся" такого видения. Этот "Исус Христос" появляется, как разрешение чудовищного страха, нарастание которого выражено девятикратным окриком на призрак и выстрелами, встреченными долгим смехом вьюги. Страх, тоска и тревога — существенный признак бесовидения, указываемый святоотеческой литературой.
На вопрос, по каким признакам можно распознать присутствие ангелов добрых и демонов, принявших вид ангелов, преподобный Антоний Великий отвечал: "Явление святых ангелов бывает невозмутительно. Являются они безмолвно и кротко, почему в душе немедленно является радость, веселие и дерзновение... Нашествие и видение злых духов бывает возмутительно, с шумом, гласами и воплями, подобно нашествию разбойников. От сего в душе происходят: болезнь, смятение, страх смертный... Поэтому если, увидев явившегося, приходите в страх, но страх ваш немедленно уничтожен и, вместо него, в вашу душу явилась неизгладимо неизглаголанная радость, то не теряйте упования и молитесь; а если же явление сопровождается смятением, внешним шумом, мирской пышностью, то знайте, что это нашествие злых ангелов".
Блок не мог того не чувствовать смутно. Не оттого ли он на вопрос о Христе в поэме ответил однажды: "У меня Христос компилятивный". Компиляция — из тьмы и света?..
Гумилёв, по свидетельству Г.Иванова, безжалостно обвинял Блока: "Помню фразу, сказанную Гумилёвым незадолго до их общей смерти, помню и холодное, жестокое выражение его лица, когда он убеждённо говорил: "Он (т.е. Блок), написав "Двенадцать", вторично распял Христа и ещё раз расстрелял Государя".
Блок говорил (Чуковскому), что, написав "Двенадцать", несколько дней подряд слышал непрекращающийся не то шум, не то гул, но потом это смолкло.
Чуковский свидетельствует, что Блок всегда говорил о своих стихах так, словно в них сказалась чья-то посторонняя воля, которой не мог не подчиняться, словно это были не просто стихи, но откровение свыше..."
Всё это создаёт совершенную неопределённость в понимании образной системы поэмы. Кто именно возглавляет в финале поэмы дозор "двенадцати" — сказать невозможно. Вряд ли это ясно сознавал сам Блок. Даже само упоминание имени Христа мало о чём говорит, когда мы слышим это от Блока.
И что за странность, если здесь всё-таки Христос? Зачем Он прячется между домами с красным флагом? Быть может, это всё же адова сила: дьявола ведь тоже пулей не возьмёшь. И вот он принимает облик Спасителя и увлекает за собою "апостолов"? Ведь и такая трактовка имеет свою логику.
Всё смутно, неразличимо в этом снежном вихре, где "мчатся бесы рой за роем" — вслед за лже-христом. Революция таких и производит.
А поэту Бог ли, дьявол — всё равно. Он "компилирует".
Вспомним вновь, как он утверждал ещё в молодости: "Кто родится — Бог или дьявол, — всё равно; в новорожденном заложена вся глубина грядущих испытаний; ибо нет разницы — бороться с дьяволом или с Богом, — они равны и подобны; как источник обоих — одно Простое Единство, так следствие обоих — высшие пределы Добра и Зла — плюс ли, минус ли — одна и та же Бесконечность."
Теперь это ясно отозвалось. Не всё ли Блоку равно: Христос или Антихрист? В любом случае — "одна и та же Бесконечность".
О восприятии личности Сына Божия Блоком лучше всего свидетельствует его замысел создания пьесы о Христе, возникший именно в то время, когда писалась поэма. Среди предварительных записей об этом в Дневнике (7 января 1918) читаем: "Грешный Иисус. ...Иисус — художник. Он всё получает от народа (женственная восприимчивость). "Апостол" брякнет, а Иисус разовьёт.
Нагорная проповедь — митинг. ...Иисус задумчивый и рассеянный, пропускает их разговоры сквозь уши: что надо, то в художнике застрянет".
Тот, кому в Нагорной проповеди видится митинг, — мог и лже-христа с кровавым флагом пустить во главе святотатцев.
Всех прочих кощунств нет нужды цитировать, но пьеса, будь она написана, вышла бы чрезмерно святотатственной.
Не вышло. Многие утверждают: после "Двенадцати" поэтический дар был взят у Блока. Дорого он заплатил.
Часто приводят биографы свидетельство Чуковского, который вспоминал, как признавался Блок в наступившей глухоте: "Все звуки прекратились. Разве не слышите, что никаких звуков нет?" То была не физическая, но поэтическая глухота к звукам бытия. Безнаказанно наслаждаться музыкой революции оказывается нельзя.
Г.Иванов, младший современник Блока, хорошо его знавший, утверждал позднее:
"За создание "Двенадцати" Блок расплатился жизнью. Это не красивая фраза, а правда. Блок понял ошибку "Двенадцати" и ужаснулся её непоправимости. Как внезапно очнувшийся лунатик, он упал с высоты и разбился. В точном смысле слова он умер от "Двенадцати", как другие умирают от воспаления лёгких или разрыва сердца".
Перед смертью поэт бредил об одном и том же: требовал отыскать все экземпляры поэмы и уничтожить их.
8
Должно нам сказать и о тех литераторах, которые служили правде жизни, строго держась за истины Православия.
Много ли их было? Не слишком. Среди больших поэтов, пожалуй, лишь один — К.Р. (Константин Константинович Романов; 1858—1915). Одного стихотворения "Растворил я окно...", музыкально оформленного Чайковским, достаточно было бы, чтобы понять, что талант первостатейный. Стихотворение К.Р. "Умер бедняга в больнице военной" стало народной песней. А если народ воспринял как своё — подлинность поэзии не может быть опровергнута ничем.
Расслабленности декадентов поэт противопоставил мужественность веры и духовную брань. В них он видел возможность победы над соблазнами и напастями. Поэт хвал не к бегству от мира, а к одолению горестей мира и только через такое одоление — к отрешению от земного ради небесного. И к победе над всеми сомнениями и тяготами.
Вот чего не хватало многим "серебряным" художникам. Эгоцентрическому самоутверждению К.Р. противопоставляет смиренное обращение к помощи Божией. Так может мыслить только православный человек, сознающий, что без Бога он не может сделать ничего:
Научи меня, Боже, любить
Всем умом Тебя, всем помышленьем,
Чтоб и душу Тебе посвятить
И всю жизнь с каждым сердца биеньем.
Научи Ты меня соблюдать Лишь Твою милосердную волю, Научи никогда не роптать На свою многотрудную долю.
Всех, которых пришёл искупить Ты Своею Пречистою Кровью, Бескорыстной, глубокой любовью Научи меня, Боже, любить.
Рано постиг он, что заповеди Спасители он исполнит, только молитвенно испрашивая помощи Божией.
Наслаждаясь красотой мира, поэт являет своё восхищение ею не как пантеистическое упоение, но как благоговейное обращение к Творцу Вседержителю, когда всякое дыхание хвалит Господа.
Всем метаниям современников между тьмой и светом К.Р. мужественно противопоставляет единственно истинное: веру. Он знает: опорой может стать только Христос:
Когда провидя близкую разлуку,
Душа болит уныньем и тоской Я говорю, тебе сжимая руку: Христос с тобой!
Когда в избытке счастья неземного Забьётся сердце радостью порой, Тогда тебе я повторяю снова: Христос с тобой!
А если грусть, печаль и огорченье Твоей владеют робкою душой, Тогда тебе твержу я в утешенье: Христос с тобой!
Любя, надеясь, кротко и смиренно Свершай, о друг! ты этот путь земной И веруй, что всегда и неизменно Христос с тобой!
Вот чего не хватало Блоку. Почему ни у одного из корифеев декаданса не отыщется ничего, близкого тому простому и безыскусному, но и недостижимо высокому чувству, какое так естетственно выпевается православным поэтом?
В стихах К. Р. ощущается не просто христиански чуткая душа, но и глубокая церковность поэта. Его поэтические опыты проникнуты молитвенным состоянием и истинной церковностью мировосприятия — не формальной, а укоренённой в глубине натуры. Кто же не узнает первоосновы тех строк, которые вылились из души поэта и время создания которых он обозначил со значением: Страстная среда 1887 (в Великую Среду каждый православный человек готовится неосужденно причаститеся Божественных, и Преславных, и Пречистых, и Животворящих Тайн Христовых):
Услышь, Господь, мои моленья И Тайной Вечери Твоей, И всечестного омовенья Прими причастника меня!
Врагам не выдам тайны я, Воспомянуть не дам Иуду Тебе в лобзании моём, Но за разбойником я буду Перед Святым Твоим Крестом Взывать коленопреклоненный: О, помяни, Творец вселенной, Меня во Царствии Твоём!
Тексты Священного Писания К.Р., следуя традиции русской литературы, перелагает в своих стихах нередко. Как и у других духовно настроенных поэтов, это переложение было у него не поводом для стихотворных упражнений, но средством выразить своё внутреннее переживание, свою веру, разделить с миром радость обретения опоры для души в Истине, в Евангелии прежде всего.
Для всякого христианина совесть есть то духовное начало, которое даёт душе непреложное ощущение её связи с Творцом. Совесть — то, что соединяет образ Божий в человеке с Первообразом. Поэтому для К.Р. совесть есть та ценность, которую должно сберегать в душе неизменно. Он пишет о том в стихотворении 1907 года, из которого возьмём первую строфу:
О, если б совесть уберечь, Как небо утреннее, ясной, Чтоб непорочностью бесстрастной Дышали дело, мысль и речь!
Молитвенное состояние было знаемо поэтом по собственному опыту. Стихи К.Р. о молитве мы должны признать шедевром духовной лирики. По сути, К.Р. единственный из больших поэтов противостоял всем тёмным интенциям "серебряного века". Но хотя его голос прозвучал, он был заглушён.
Перу К.Р. принадлежит четырёхактная драма в стихах "Царь Иудейский" (1910—1914), посвященная последним дням земного пути Христа. Замечательно то, что подлинно художественным и духовным чутьём автор ощутил невозможность представить Спасителя непосредственным персонажем драмы: Он лишь как бы незримо присутствует среди действующих лиц, опосредованно участвуя в развитии сценического действия. (Урок, увы, не воспринятый нынешними слишком вольными деятелями искусства.)
Приём авторского рассказа о евангельских событиях несложен. Основное происходит вне сценического пространства, а на сцене различные персонажи рассказывают о том, чему они были свидетелями, передают свои впечатления, делятся мнениями, спорят, каким-то образом участвуют в происходящем и т.д. Автор является подлинным учёным-историком, даже церковным археологом. При исследовании отображаемых им событий он добивается исторической точности и достоверности во всём, вплоть до мелочей. Почти каждая реплика обосновывается им в пространных примечаниях, приложенных к основному тексту драмы. Он собирает подробнейшие сведения обо всех исторических персонажах произведения, которые появляются на сцене. А здесь и Пилат, и его жена Прокула, и Иосиф Аримафейский, и Никодим, тайный ученик Христа, а также безымянные фарисеи, саддукеи, центурионы и т.д. Примечания автора можно рассматривать и как самостоятельный научный труд, посвященный времени земной жизни Христа. В повествовании о событиях он пользуется в основном каноническими Евангелиями, очень редко апокрифами, заимствуя из них некоторые бытовые подробности, никак не связанные с важными вероучительными положениями. Ещё реже прибегает поэт к вымыслу.
Используются в пьесе не только евангельские, но и иные тексты Священного Писания, прежде всего Псалмы, что вполне естественно.
События драмы начинаются Входом Господним в Иерусалим и завершаются Его Воскресением. Показывая в основном сопутствующие этим главным событиям обстоятельства (разговоры учеников, Иосифа и Никодима, отношение к Учителю народа, интриги фарисеев и саддукеев, колебания Пилата и т.д.), автор вынужден опуститься на уровень исторически-бытовой, и только в завершающем, четвёртом акте он возвышается до уровня подлинной мистерии.
Однако К.Р. ставил для себя важнейшей целью, кажется, не воспроизведение исторических обстоятельств и не психологическую разработку характеров: это образует лишь внешний слой драмы. Основной заботой автора было переложение православных истин на язык художественных образов. В этом смысле К.Р. следовал идее Гоголя: театр должен стать вспомогательной ступенью к христианству для ослеплённого и оглушённого мира, не способного воспринять истину непосредственно из Источника. Сам К.Р. ещё в раннем стихотворении "Псалмопевец Давид" (1882) утвердил: поэзия предназначена к борьбе со страстями, к очищению и просветлению души не в нравственном только, но прежде всего в религиозном смысле.
Быть может, для камерного лирического таланта К.Р. такая задача оказалась не вполне по силам: он создал талантливую историческую пьесу, но ведь он перелагал не обычный материал, а Священную Историю. В "Царе Иудейском" множество несомненных достоинств. Но возможно ли вообще создать в рамках секулярного искусства произведение, достойное встать рядом с Первоисточником? Даже если использовать тот приём, к которому прибегнул автор, не включая Спасителя в число непосредственно действующих на сцене лиц?
С другой стороны, если сопоставлять драму К.Р. с символически-отвлечёнными пьесами Андреева или бесплотно-романтическими драмами Блока, то за ней остаётся бесспорное преимущество: за автором стоит мудрость Евангелия.
Остаётся сожалеть, что литературное творчество не было основным занятием К.К.Романова: в его лице "серебряный век" мог получить еще более мощного оппонента. Что ж, видно, такова промыслительная воля. Должное сказаться — сказалось, а услышать сказанное — в воле человека.
9
"Преодолевшими символизм" назвал акмеистов Жирмунский, ибо они утверждали совершенно противоположный принцип мировосприятия и отоброжения бытия в творчестве.
Георгий Иванов вспоминал: "После 1905 года вкусы русской "передовой" публики начали меняться. Всевозможные "дерзания" её утомили. После громов первых лет символизма хотелось простоты, лёгкости, обыкновенного человеческого голоса". Таким голосом и заговорили акмеисты.
Появление акмеизма связывается в истории литературы с созданием в Петербурге "Цеха поэтов" (1911—1914), в который входили Н.Гумилёв, С.Городецкий, А.Ахматова, О.Мандельштам, Г.Адамович, Г.Иванов и др. Жирмунский писал: "Кажется, поэты устали от погружения в последние глубины души, от ежедневных восхождений на Голгофу мистицизма; снова захотелось быть проще, непосредственнее, человечнее в своих переживаниях, захотелось отказаться от чрезмерной индивидуалистической требовательности к жизни, ломающей и разрывающей живые жизненные связи, бытовые узы между людьми. Хочется быть "как все"; утомились чрезмерным лиризмом, эмоциональным богатством, душевной взволнованностью, неуспокоенным хаосом предшествующей эпохи. Хочется говорить о предметах внешней жизни, таких простых и ясных, и об обычных, незамысловатых жизненных делах, не чувствуя при этом священной необходимости вещать последние божественные истины. А внешний мир лежит перед поэтом, такой разнообразный, занимательный и светлый, почти забытый в годы индивидуалистического, лирического углубления в свои собственные переживания".
В формальной логике есть тип определения посредством наглядного примера. Можно ведь долго словами рассказывать, что такое дерево, но можно и просто указать на какое-либо из многих деревьев.
Точно так же можно просто процитировать такие, например, весьма известные строки поэта Н. Оцупа:
Я весь во власти новых обаяний, Открытых мне медлительным движеньем На пахоте навозного жука...
И сказать: вот акмеизм.
Поэт как бы предлагает вглядеться в реальные проявления жизни, в вещную плоть мира: мол, даже в столь прозаическом явлении, как навозный жук, может открыться некое завораживающее обаяние, ничуть не уступающее по силе воздействия всем символическим туманностям и неопределённым грёзам. Нужно не грезить, а жить. Был предложен иной тип видения мира.
Акмеисты как бы отказались проникать за оболочку видимого проявления бытия (зачем?) но избранный тип миросозерцания противился и религиозному осмыслению жизни. Художник отказывается решать духовные вопросы. Он о них часто даже просто не знает. Если он и касается тем религиозного звучания, то ограничивается прежде внешним вниманием к ним, даже заявляя на словах о духовной глубине видимого.
Вл. Ходасевич недаром писал о вожде акмеистов: "Гумилёв не забывал креститься на все церкви, но я редко видал людей, до такой степени не подозревавших о том, что такое религия".
Приблизительно в одно время с акмеизмом заявил о себе футуризм, "искусство будущего" (от лат. futurum, будущее). Заявил громко. В манифесте "Пощёчина общественному вкусу" (1912), подписанном Бурлюком, Кручёных, Маяковским и Хлебниковым, прозвучало знаменитое требование "бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода Современности".
Эти забавные ребята привлекали к себе внимание разными экстравагантностями, нахальством и самопревозношением.
А. Кручёных прославился своим
дыр бур щил убещур скум вы со бу р л эз
— заявив попутно, что "в этом пятистишии больше русского национального чем во всей поэзии Пушкина".
На это от отчаяния, от эстетического бессилия своего. Когда прибегают к подобным вывертам, они означают лишь одно: внутреннюю пустоту. Впрочем, чтобы предложить неуважаемой публике весь футуристский эпатаж ("Дохлая луна", "Ослиный хвост", "Засахаренная крыса" — милые названия для поэтических сборников), тоже нужна какая-то фантазия. Пусть даже и ущербная.
Футуризм выдохся примерно к 1915 году, и его представители побрели своими путями. Серьёзного же внимания среди них заслуживает едва ли не один Маяковский.
Владимир Владимирович Маяковский (1893—1930) — одна из заметнейших фигур как "серебряного века", так и советской литературы. Поэт он подлинный, как бы кто ни относился к его поэзии. Нужно лишь не забывать, что звание поэта не есть индульгенция.
Маяковский как будто застрял на переходе из прошлого в объявленное футуристами неопределённое "будущее" поэзии. До "дыр бур щил"ов ему ещё далеко: он всё-таки поэт, а не штукарь; но и прошлые системы образности его не удовлетворяли, хотелось дать "новый язык".
В основе образной системы Маяковского — метафора. Но что может быть старее метафоры в поэзии? Разве что сама поэзия. Маяковский старается обновить её — и начинает с метафоры.
Ранний Маяковский грешит нагромождением "новой поэзии", метафоры у него становятся нарочитыми, даже слишком назойливыми. Как будто он боится, что самое простое описание уже будет лишено "поэтичности", и как будто торопится похвастать своеобразием собственного образного видения. Ю. Карабчиевский, разбирая метафоры Маяковского, очень скоро пришёл к выводу о сделанности многих по единому шаблону.
Можно добавить, что само образное видение раннего Маяковского поражает какою-то "покорёженностью", желанием увидеть всюду нечто мерзкое и отталкивающее. Это намеренный эпатаж, стремление бросить вызов, раздразнить. Таковым было и вообще поведение всей компании футуристов, таковы были стихи их. Маяковскому хочется оскорбить, плюнуть в глаза тем, перед которыми он мазохистски кривляется своим стихом. "Нате!" (1913), "Вам!" (1915)... Примеров таких у него преизобильно. Вся его "сатира", все "гимны" — только для того слагаются, чтобы ещё один вызов бросить миру и себя тем вознести, других унижая. Но этот вызов точно рассчитан на спрос потребителя.
Эпатаж публики — ещё и защита. Человек боится ущемления своей гордыни и начинает бить первым. В этой защитной и беспомощной брани — вибрация гордыни, болезненно пресуществлённой в адскую смесь мании величия и комплекса неполноценности. Эпатирующее оскорбление ближнего — от неуважения к нему, но это обнаруживает прежде неуважение к себе, неуверенность в себе, страдание от собственной неполноценности. Человек хулиганит, потому что внутри его мучение.
...я вот тоже
ору -
а доказать ничего не умею!
И порою внутренняя мука, боязнь непонимания, боязнь собственного неумения оборачивается брошенным всем вызовом. И какое, верно для него наслаждение, когда толпа отвечает на издевательства собственным скотством. Тогда внутреннее мучение оборачивается такою гордынною манией, что от неё некуда деться и окружающим.
Мания Маяковского доходит до самообожествления (пусть хотя бы на уровне метафоры). У раннего Маяковского пульсирует в стихах претензия на человекобожие. Это и в трагедии "Владимир Маяковский" (1913), и в превознесении себя над Наполеоном ("Я и Наполеон", 1915). Объявить себя "тринадцатым апостолом" поэту весьма просто. Обращение с евангельскими образами у Маяковского бесцеремонное, просматривается и сопоставление себя с Христом, хотя и не вполне явное.
Все эти мании и комплексы коренятся в одном: в маловерии, в безверии. Конечно, не у всех так остро это проявляется. Но поэт и воспринимает всё обострённее. Маяковский — безбожник, но не атеист. Недаром ещё Достоевский разделял эти понятия. Атеист — окончательно, абсолютно антропоцентричен в своём мировидении, у него нет ничего и никого, кроме человека. У неверия, безбожия — сознание пустоты в центре мира, пустоты, пока не занятой; у маловерия — сознание, что там есть некто, который приносит человеку более бед, чем утешения. Маяковский пребывает где-то между этими двумя состояниями. И Бог для Маяковского — чаще источник зла.
Но поэт претендует общаться с Богом на равных. И имя Божие вообще чрезмерно часто упоминается в стихах молодого футуриста. Исследователей ещё ждёт весьма любопытная тема: "Библейские образы и мотивы в произведениях Маяковского". Поэт согрешает весьма назойливо против третьей заповеди: упоминает имя Божие всуе.
Мания? Нет, острая потребность заглушить собственную неуверенность в себе. Порой это нарушение заповеди доходит до кощунственной наглости. Маяковский готов даже на бунт против Бога. Кощунствам его нет предела.
Я думал — ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крылатые прохвосты! Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски!
Это из финала поэмы "Облако в штанах" (1915), самого значительного создания раннего Маяковского. В пояснении ко второму изданию поэмы (1918) автор писал: "Облако в штанах" (первое имя "Тринадцатый апостол" зачёркнуто цензурой. Не восстанавливаю. Свыкся.) считаю катехизисом сегодняшнего искусства.
"Долой вашу любовь", "долой ваше искусство", "долой ваш строй", "долой вашу религию" — четыре крика четырёх частей" (1,393).
Это было заявлено и в самой поэме:
Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю "nihil".
Нигилизм на Руси не новость. "Долой" сказать проще простого. Что взамен?
Долой вашу любовь...
Взамен Маяковский намеренно-эпатирующе сводит любовь к физиологии. Нужно заметить, что когда поэт рассуждает о любви даже и поверх этой физиологии, он не поднимается выше эмоционального накала страстей, выше упрощённой душевности, хотя и весьма интенсивной. Он в любви ищет своего, о духовном даже не подозревая.
Долой ваше искусство...
Взамен как высший смысл искусства предлагается:
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!
Долой ваш строй...
Это понятно. Вся жизнь вокруг кажется гадкой. Кто виноват? "Строй" (и Бог — не забудем). Тоже не оригинально. Новый же строй тем привлекателен, что может декретом предписать монополию этого "здорового молодого грубого искусства" и — кастетом мир перекроить. Тут Маяковский оказался прозорлив.
Долой вашу религию...
На этой ниве Маяковский ещё потрудится усердно. Сама поэма "Облако в штанах" есть поэма не о любви, но о бунте человека против Творца, Который, по убеждённости этого человека, так дурно всё устроил на земле. Главное же, гордыня раздражена так, что нет удержу, чтобы не стремиться влезть туда, в центр всего, и усесться там и диктовать свою волю.
Хочет бросить вызов всем и всему, но... Не выходит. Богоборческой мощи Байрона недостаёт. Можно, конечно, крикнуть:
Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!
Смешно и жалко. А ведь страдает человек... Уже очень скоро напишет он, начиная новую поэму "Флейта-позвоночник" (1915):
Всё чаще думаю — не поставить ли лучше точку пули в своём конце.
Когда начинается осмысление трагедии поэта, все стараются высмотреть ближайшие причины и побуждения, заставившие человека совершить непоправимое. А ведь вся жизнь — путь к тому. Для того мы и всматриваемся в тот путь, чтобы не забыть: все эти кощунства и вскипания гордыни не что иное, как дальние шажки на пути к точке пули. И если кто-то сделает такой же шажок, он должен знать: он начал движение к тому же nihil, к тому же ничто. Это и есть формула итоговой "точки". А что конкретно: пуля, петля или просто бессильная пустота души — важно ли?
В поэзии Маяковского слишком ощутима: его временами откровенно прорывающаяся тяга к небытию. Опыт Маяковского в этом смысле — бесценный опыт. Опыт вместо Бога утвердить... даже не себя, но: nihil. Самоутверждение же — борьба с этой тягой к небытию. Что победит? В безбожном пространстве всё заранее определено.
А Бога принять ему невмоготу. Себя подчинить? Нет, пусть лучше там шляпу снимут. Бог — источник для Маяковского мук душевных: об этом "Флейта-позвоночник". Весь бунт, все кощунства от искания в любви своего, а оно не даётся. И в муке поэт готов на любое святотатство.
Вскоре он пишет поэму "Человек" (1916—1917), которую можно было бы назвать "Человекобог". То, что таилось прежде, неявно обнаруживая себя, теперь высветилось откровенно: заглавным персонажем поэмы явился сам автор. Не лирическим героем (как в трагедии "Владимир Маяковский"), но действующим лицом. Вот названия глав поэмы: "Рождество Маяковского", "Жизнь Маяковского", "Страсти Маяковского", "Вознесение Маяковского", "Маяковский в небе", "Возвращение Маяковского", "Маяковский векам". Он обожествляет себя.
Но вся жизнь с её мукой — усиливает неодолимую тягу поэта к небытию:
А сердце рвётся к выстрелу,
а горло бредит бритвою.
В бессвязный бред о демоне
растёт моя тоска.
Идёт за мной,
к воде манит,
ведёт на крыши скат.
Слишком откровенно. И тут не поэтические фантазии, а исповедь. Хоть перед кем-нибудь.
Революция, революция, только революция может одолеть это, побороть небытие. В революции он хочет найти бессмертие.
Для него главное революция помогает утверждаться человекобожию. Устанавливается новый символ веры:
Не трусость вопит под шинелью серою,
не крики тех, кому есть нечего;
это народа огромного громовое:
— Верую
величию сердца человечьего!
Но что тут нового? Обычный гуманизм, который не раз уже обманывал человеков и не раз ещё обманет.
И поразительно прозрение Маяковского, подлинное пророчество, когда он заговорил о жертвах революции:
Развевались флаги ало по России-матушке. Больше всех попам попало, матушке и батюшке.
Нет, это скорее даже не пророчество: тут его желание, ненависть к главному противнику. Всех желает поэт вымести, вывезти, уничтожить. Поэзию он ставит на службу революции — окончательно.
11
Творчество Сергея Александровича Есенина (1895—1925) изучено практически досконально. Поэт предстаёт в сознании любителей русской поэзии как светлый юноша, воспевший чистым голосом красоту родной земли. О есенинском "половодье чувств" пишут сочинения ученики старших классов. Эта сторона поэзии его всем известна, а стихи затвержены многими едва ли не все наизусть. Но это не вся её правда. Поэтому, не оставляя вниманием известное, обратимся более пристально к иному.
В сравнении с конвульсивным творчеством раннего Маяковского поэзия юного Есенина представляется внутренне умиротворённой и почти гармоничной.
Поэт очень скоро обрёл свой неповторимый голос, освоил собственный мир, в котором ощущал себя вполне счастливо.
Ему светло было, "хорошо и тепло" в его мире, на родной стороне. Есенин погружён в Русь, он в ней, он готов раствориться в её просторах. Есенинская неповторимость сказалась прежде во взгляде на природу. Он смотрит на неё не сторонним, пусть и восхищённым взглядом. Природа для него — та среда, в которой он дышит, без которой нет его бытия. Поэт воспринял мир через приметы крестьянского быта; на них он выстроил свою образную систему. Это было слишком непривычно, и сразу выделило его как поэта. Собственно, так сказалась и главная особенность имажинизма, который Есенин с близкими ему друзьями-поэтами выдумал позднее, уже после революции. Идея имажинизма выросла из этой образности.
Есенинская образность имела спрос и поставлялось на потребу читателю? Нет, вначале она, конечно, естественно рождалась, но со временем перешла в некоторую нарочитость.
Однако важнее иной пласт есенинской образности: его начальное восприятие мира в церковном облике. Вся природа у Есенина становится всеобнимающим храмом. В ней всё молится и зовёт к молитве. В подобных образах отразилось христианское средневековое крестьянское видение, восприятие мира как вселенского Божиего храма, под небесными сводами которого совершается совокупностью всех человеческих деяний сакральное общее дело. Литургия. Это ощущение в консервативной крестьянской среде сохранялось весьма долго, досуществовав в обрывках бессознательных воспоминаний до поздних времён. Поэт чутко воспринял то, чем жил окружающий его народ и отразил бесхитростность народной веры.
Вот один из любимейших народных святых — святитель Николай Мирликийский, Никола Угодник, защитник и помощник страждущим. Как добрый странник ходит он по Руси, оделяя всех любовью и лаской ("Микола"). В этом достаточно большом стихотворении поэт верно передал всю наивность и непосредственность веры простых людей, с их простодушными и отчасти бытовыми представлениями о святости и Божией правде.
Приметы и своеобразие народной религиозности отражены в стихотворениях "Молитва матери", "Богатырский посвист", "По дороге идут богомолки...", "Я странник убогий..." и др. Одно из сильнейших в этом ряду стихотворений — "Шёл Господь пытать людей в любви...". Сама Русь, Русь церковная, в колокольном звоне стоящая, уже как бы пребывает в Царствии Небесном. Есенин воспитывался в вере серьёзно, школьное образование его тоже было ориентировано в религиозном духе. Это не могло не отозваться в поэзии.
Ныне религиозность поэта вызывает споры у биографов, исследователей, истолкователей его творчества. Любят ссылаться на него самого, писавшего в Автобиографии в 1923 году о ранних годах: "В Бога верил мало. В церковь ходить не любил". Но целиком полагаться на это позднее утверждение — значит, признать полным лицемерием его религиозные по духу стихи. А они слишком искренни, чтобы быть поддельными. Это он позднее всё переосмыслил, готов был отречься от прежде сознанного: "От многих моих религиозных стихов и поэм я бы с удовольствием отказался...". Но то всего лишь за два месяца до смерти. А за двенадцать лет до того, восемнадцатилетним вступающим в жизнь юношей он писал задушевному другу, Г.А. Панфилову (в начале 1913 года): "Гриша, в настоящее время я читаю Евангелие и нахожу очень много для меня нового... Христос для меня совершенство. Но я не так верую в Него, как другие. Те веруют из страха, что будет после смерти? А я чисто и свято, как в человека, одарённого светлым умом и благородною душою, как образец в последовании любви к ближнему".
Тут искренность полная, хотя, конечно, уже заметен пылкий романтизм и упрощённо очеловеченное восприятие Бога.
В поэзии Есенин часто мыслит явно привычными для него библейскими образами, которые он воспринял с детства. Разумеется, позднее это могло быть просто укоренённой привычкой, но укоренялась-то она в детской искренности несомненно.
Если это ложь, то он и во всём должен лгать. Позднее он мог переосмыслить себя, даже оболгать, применяясь к новому времени. Отвержение прежнего, когда-то близкого сердцу, — часто случается.
Как и многие, едва ли не каждый хоть в малой мере, Есенин испытывал в юности сомнения. И о том он сам говорил: "Рано посетили меня религиозные сомнения. В детстве у меня были очень резкие переходы: то полоса молитвенная, то необычайного озорства, вплоть до желания кощунствовать и богохульничать".
Прелестная мечта о земном рае, жившая издавна в народе, соединялась в творчестве Есенина с интеллигентскими хилиастическими стремлениями, под соблазн которых он подпал. Но он и за детскую веру свою пытался удержаться. Это рано привело к раздвоенности его души. Представляется правдою его сопротивление тому, что разъедало в нём веру, отвращало от прежде близкого сердцу.
Город, с его порабощающей цивилизацией, слишком сдавил хрупкую душу молодого поэта, да ещё в том возврате, когда на волю тянет от старых "цепей" к любому разгулу (то есть к новым цепям — но это позднее начинает понимать человек, да и то не всякий). Есенин был ещё и чуток: сразу ухватил, что пойдет на потребу толпы. Он явился к будущим поклонникам как ряженый. Прикинулся мужичком-самородком, наивненьким в своей одарённости. Так он обманул многих... И начал подлаживаться, выдавая то, что ожидали. Но он был талантлив. Даже Сологуб, высмотревший, по свидетельству Г.Иванова, в натуре Есенина "адское самомнение и желание прославиться во что бы то ни стало", рекомендовал есенинские стихи к печати, найдя в них "искру". Кажется, таланту без вспомогательных ухищрений трудно пробиться сквозь всю фальшь, которою всегда окутано искусство. Есенин и пустился трюкачить.
В религиозных стихах его начинает чувствоваться нарочитость и фальшь. Таковы стихотворения "Исус-младенец" (1916), "То не тучи бродят за овином..." (1916), "Не от холода рябинушка дрожит..." (1917) Воспроизведение евангельских образов в реалиях крестьянского быта чрезмерно сусально, слащаво. Все эти фальшивые напевы "О том, как Богородица, // Накинув синий плат, // У облачной околицы // Скликает в рай телят", — достаточно притворны.
Мир раннего Есенина, если воспринимать со стороны, кажется почти ненарушимо гармоничным. Душа поэта бытует в изменяющемся, подвижном и оттого влекущем к себе и вечном мире. Но стоит вглядеться пристальнее, и увидишь, что в этом движении, смене обликов и состояний есть и переход к неживому, уходящему, исчезающему. Это слишком отзовётся в позднем творчестве, но становится заметным и в совсем молодых стихах. Появляются первые трещинки в кажущейся целостности мировосприятия, колеблется нравственное постоянство. Вдруг оказывается: смерти, гибели нельзя противиться, как бы ни была прекрасна жизнь. И появляются первые робкие мотивы отвержения веры — в разбойной доле.
Тут у Есенина отчасти видна подражательность, подлаживание под старые шаблоны. Но всё же... Вскоре тот же мотив повторяется: в знаменитом стихотворении "В том краю, где жёлтая крапива..." (1915). Сердцем чист... То есть — блажен? И в этом "блаженстве" — бесовская тяга...
А год спустя — уже слишком знакомое по поздним стихам:
Устал я жить в родном краю В тоске по гречневым просторам, Покину хижину мою, Уйду бродягою и вором.
--------------------------------------
И вновь вернусь я в отчий дом, Чужою радостью утешусь, В зелёный вечер под окном На рукаве своём повешусь.
Но это ещё заигрывание с новой щекочущей темою, баловство. А вот баловство ли — отвержение родины, ощущение своей чуждости ей?
Не в моего ты Бога верила, Россия, родина моя! Ты, как колдунья, дали мерила, И был, как пасынок твой я.
Если тут и игра, то опасная. И предчувствию "паденья рокового", которым завершается это стихотворение, написанное в 1916 году, менее чем через девять лет предстоит сбыться.
Но пока он хочет прозреть обновлённую жизнь — райский град Новый Назарет, впервые названный в стихотворении "Тучи с ожереба..." (1916), а затем утверждённый в "Певущем зове" (апрель 1917), восславленный как символ обновляющейся жизни. Надежда на земное обновление и счастье соединяется с евангельским видением мира. Облик будущего навязывается как рай на земле. Новый Назарет — одна из наивных форм обыденных для той поры хилиастических мечтаний. И, кажется, искусственно сконструированный образ. Скоро образ Нового Назарета преобразуется в идею Инонии, в стилизацию под народную утопию в кощунственно-богоборческом толковании.
Мы видим, как начинают мешаться образы, мешаются мысли, близка уже смятенность. В слишком соблазнительное время попал Есенин со своей неокрепшей душевностью — и оно сломило его.
12
Ни одна эпоха внешне не имела такого многообразия эстетических форм и стремлений, как "серебряный век". И какая ещё была так однообразна?
Уныние, бегство от жизни, мистические соблазны, отвращение от правды Божией, доведённое до крайности, тяга к бесовскому началу, помышления о смерти... Всё едино, как ни назови.
Розанов чутко воспринял из самой атмосферы времени и выразил определённее прочих то, чем жила в этот "век" российская культурная элита. Слова его кощунственны, но точно выражают то настроение, ту убеждённость, какими была отравлена "серебряная" культура. Автор написал это уже после катастрофы 1917 года в своём знаменитом "Апокалипсисе нашего времени" (1918—1919). Для многих и по сей день, в этом сказалось последнее слово земной премудрости: "Так что Иисус Христос уж никак не научил нас мирозданию; но и сверх этого и главным образом: "дела плоти" он объявил грешными, а "дела духа" праведными. Я же думаю, что "дела плоти" суть главное, а "дела духа" — так, одни разговоры.
"Дела плоти" и суть космогония, а "дела духа" приблизительно выдумка.
И Христос, занявшись "делами духа", занялся чем-то в мире побочным, второстепенным, дробным, частным".
В этих словах весьма полно обозначена причина всех революций, катастроф, преступлений, грехопадений вообще. Соблазнённый человек время от времени возглашает: собирайте сокровища на земле... И лжёт, что плоть объявлена в христианстве грехом. (Нет, только плоть, отрекшаяся от Духа; и удел такой плоти — смерть.)
Кричит и лжёт соблазнённый человек, а всё прочее есть лишь банальное следствие того.
- Глава I литература XVII столетия
- Глава II литература XVIII столетия
- Глава III литература начала XIX века
- Глава IV александр сергеевич пушкин
- Глава V михаил юрьевич лермонтов
- Глава VI николай васильевич гоголь
- Глава VII
- Глава VIII иван сергеевич тургенев
- Глава IX
- Глава X фёдор михайлович достоевский
- Глава XI лев николаевич толстой
- Глава XII николай семёнович лесков
- Глава XIII антон павлович чехов
- Глава XIV русская литература конца XIX - начала XX веков
- Глава XV
- Глава XVI иван алексеевич бунин
- Глава XVII иван сергеевич шмелёв
- Глава XVIII
- Глава XIX русская литература в эмиграции
- Глава XX литература конца XX столетия
- 170024, Г. Тверь, пр-т Ленина, 5.