logo search
Voprosy_po_literature_s_otvetami

Концепция революции, дискурс в романе б. Пильняка «Голый год».

Роман Б.А.Пильняка «Голый год» (1920) стал примечательным явлением «орнаментальной» прозы и своеобразным художественным документом о революционном состоянии мира, которое запечатлевается как в индивидуальном, так и в массовом сознании. Нацеленный на уяснение «историософской формулы современности»[i], роман построен на соотнесении «происходящего на глазах современников с русской историей, с проблемами, назревшими в русской жизни»[ii].

В первой части произведения («Ордынин-город»), предшествующей основному «изложению», намечаются основные пути актуализации документального начала в повествовании. В документальном дискурсе воссоздается бытие старого купеческого города Ордынина в прошлом и в революционной современности: «На кремлевских городских воротах надписано было (теперь уничтожено): «Спаси, Господи, // Град сей и люди твоя…»[iii]; «И вот выписка из постановления Ордынинского Сиротского Суда» 1794 г. о том, чтобы «благодарить и чествовать… градского голову Дементия Ратчина». На внешне благополучном историческом фоне глубоко симптоматична авторская обмолвка о позднейшей участи этого панегирического, начертанного «на синей бумаге, гусиным пером, с затейливыми завитушками» документа: «Постановление это было написано ровно за сто лет до рождения Доната, Донат же и нашел его, когда громил ордынинский архив».

Перипетии исторического существования одного архивного документа служат экспозицией для последующего изображения явных и скрытых сторон городского купеческого быта – того, что «срослось с жизнью, вошло в нее» и происходило «между домом, лавкой, Библией…» С документальной, «летописной» скрупулезностью здесь воссоздаются приметы вековой истории провинциальной народной жизни, нашедшей отражение в местной топографии, в порой курьезных полуграмотных городских вывесках («продчие периодические писчебумажные издания»), в незыблемых, как казалось, календарных циклах: «Веснами старухи с малолетками ходили к Николе-Радованцу, к Казанской на богомолье… Осенями, зимним мясоедом, после Пасхи работали свахи… На Николу вешнего, на Петров день, на масленую были в городе ярмарки… Зимой по субботам ходили к водопойщику в баню… По воскресеньям же зимним были кулачные бои…» И даже экстраординарные события органично вписывались в этот циклический ряд: «Раз в два года убегали из тюрьмы арестанты, тогда ловили их всем городом».

Однако сквозь умиротворенно-инертное течение жизни, в противовес обнадеживающим летописным свидетельствам о том, насколько ордынские земли «богаты камнем горючим и рудою магнитной, к коей пристает железо», прорываются иррациональные ритмы истории: «В 1914 году загорелась Война, и за ней в 1917 году – Революция». Эпохальные катастрофические потрясения, которые невероятным образом ускоряют и увлекают в небытие течение человеческой жизни («Донат Ратчин – убит белыми: о нем – все»), сопрягаются в романе Пильняка с деструктивными, документально передаваемыми явлениями в индивидуальном и общественном умонастроении. Не только перемены в городском «тексте» («На кремлевских ордынинских воротах уже не надписано…»), но и такие сугубо частные человеческие документы, как скабрезные вирши опустившихся монахов или предсмертная записка спившегося и повесившегося студента («Граждане и товарищи новой зари! – когда класс изжил себя – ему смерть, ему лучше уйти самому. Умираю на новой заре!»), приобретают судьбоносное историческое звучание.

«Документальное» свидетельство о смутном и переходном состоянии действительности несет в себе и природный мир, поскольку история интересует Пильняка в ее «метафизических глубинах, в приближении к первосущностям бытия»[iv], а «русская революция трактуется не только как конкретно-историческое событие первой трети двадцатого века, но и как событие природно-космического ряда»[v]. Извечные природные циклы («Над городом идут весны, осени и зимы…») оказываются «потесненными» «теперешней песней в метели», в стихийном звучании которой предвосхищаются контуры языка наступающей эпохи:

– Метель. Сосны. Поляна. Страхи. –

– Шоояя, шо-ояя, шооояяя…

– Гвииуу, гаауу, гвиииууу, гвииииуууу, гааауу.

И: –

– Гла-вбумм!

– Гла-вбумм!!

– Гу-вуз! Гуу-вууз!

– Шоооя, гвииуу, гаааууу…

– Гла-вбуммм!!.

В основной части авторского повествования обнаруживаются элементы исторической хроники, призванной документально зафиксировать очертания бытия, вошедшего в состояние неостановимой, катастрофической изменчивости: «Иные дни. Теперешний век», «В селе Старый Курдюм, на русской стороне, на татарской и мордовской…», «Белые ушли в марте…». В ходе документальной и в то же время метафизически весомой реконструкции прошлого примечательно изображение раскопок, проводившихся археологом Баудеком и Глебом Ордыниным. В потревоженных «курганах, каменных склепах, каменных гробницах» въяве обнаружилась живущая в глубинах народной души память о языческой, родственной азиатским степям Руси, властно заявляющей о себе в пору революционных сдвигов: «Где-то Европа, Маркс, научный социализм, а здесь сохранилось поверье, которому тысяча лет. Девушки обегают свою землю, заговаривают своим телом и чистотой. Это неделя Петра-Солнцеворота. Кто придумает – Петра-Солнцеворота?!»

Собственное повествование автор уподобляет своеобразной «стенограмме» современности, в которой прочувствованы и звучание нового, деформированного наступившей эпохой языка («могет энегрично фукцировать»), и пронизанное токами революции существование природного космоса: «Метель. Март. – Ах, какая метель, когда ветер ест снег!» Восходящие к контексту блоковской поэзии «метельные» ассоциации наполняют хроникальное изложение экспрессией «взвихренных» интонаций: «Ах, какая метель! Как метельно!.. Как – хо-ро-шо!.. Россия. Революция. Метель». Статус панорамного исторического свидетельства о революции, о ее явных и косвенных предпосылках приобретают творимые автором и иными рассказчиками человеческие «документы» «о степи, о ее удушье, о несуразной помещичьей жизни, о помещичьи-крепостной пьяной вольнице, о борзых, наложницах, слезах», обо всем «смутном, разгульном, о степной жизни», о пришедших в движение людских потоках, выведенных в «оголенном до натурализма, темном, кошмарном повествовании о «Разъезде Мар» и «смешанном поезде №58»»[vi]. Но прорастающая из бытовых наблюдений рефлексия о прошлом и настоящем все чаще обнаруживает свою беспомощность перед иррациональными, надличностными силами, что побуждает автора к отчаянным раздумьям, прерывающим планомерное развертывание документального повествования и проникнутым ощущением притупления у народа чувства истории («ибо где история русского народа?»): «Последний раз город жил семьдесят лет назад. Была у России такая эпоха, – черт его знает, как назвать эту эпоху!..»

Порождаемый автором текст мыслится им и как документ о себе, который пронизан «размышлением, связанным с писательской технологией, с конструированием художественного изложения»[vii]. Художественное сознание, находящееся внутри сотрясаемого историческими катаклизмами мира, раскрывается в исповедальных признаниях о том, что «я, автор, был участником этой экспедиции. Я, автор, думал, что мы поедем обратно в Москву», в стремлении, вопреки царящей вокруг энтропии, прозреть поступательное движение хотя бы собственной «повести»: «Будет в повести этой, ниже, глава о большевиках, поэма о них… Пусть застежкой повести будет рассказ о том, как ушли из усадьбы князья».

Повествовательное пространство романа Пильняка отличается мозаичностью, порой «нарочитой смутностью изложения»[viii], оно вбирает «голоса, звучащие в Китай-городе или в Ордынине-городе, оказывается способным включить в себя без какой бы то ни было сюжетной мотивировки страницы летописи или частушку, отрывок газетной статьи и фрагмент философского сочинения»[ix]. Здесь вне жесткой иерархии «сосуществуют словарь и стиль Петровского времени, стиль древней летописи и современных официальных реляций, стиль отчетов, ведомостей, протоколов, писем, записок, дневников, объявлений, стиль Бунина, Ремизова, Тургенева…»[x] В интерференции разножанровых, разностильных, идеологически несхожих документальных текстов проявляется «реконструирующая активность автора-повествователя»[xi], соотносящего архаические слои исторической памяти с духом современности.

Простейшими по структуре документальными текстами выступают в «Голом годе» разнообразные вывески, объявления, надписи. Деструктивные проявления исторического времени приоткрываются в лейтмотивной ситуации полного или частичного уничтожения, вымарывания, переиначивания прежних надписей. Подобное конфликтное состояние документального дискурса, отражая объективную действительность, в свою очередь оказывает воздействие на ее трагедийную динамику. Эти процессы очевидны и в уничтожении древнего надписания слов молитвы на городских воротах, и в появлении «на монастырских воротах красной вывески с красной звездой: – Отдел Народной Охраны Ордынского Совдепа», причем эта официальная вывеска оказывается в гротескном соседстве с полуграмотным текстом из сферы сугубо частного существования: «Приклеено объявление: – здесь продаются пемадоры» – и нарисован помидор». В судорожной смене вывесок («Вчера вечером приколачивали у парадного красную вывеску: – Чернореченский комитет Бедноты») передается состояние глубочайшего вакуума авторитетного слова в послереволюционную пору. В таких условиях вполне заурядная магазинная вывеска в надорванном обывательском восприятии становится импульсом к усилению общественной конфронтации: «В Москве на Мясницкой стоит человек и читает вывеску магазина: «Коммутаторы, аккумуляторы». – Ком-му… таторы, а… кко-му… ляторы… – и говорит: – Вишь, и тут омманывают простой народ!..» Замысловато расчлененный текст этой вывески дает название целой главе («Кому – таторы, а кому – ляторы») и «документально» мотивирует дальнейшую эскалацию революционного противостояния: «Общежитие… большевиков, выселив князей Ордыниных, поместилось в доме на Старом взвозе… Кому – таторы, а кому – ляторы!» Неизбежное для эпохи потрясений падение ценности человеческой личности проступает и в символическом изображении занесенной снегом надписи на могильном камне в степи: «Бескрайнюю степь, курган, все занесло снегом, и от надписи на могильном камне остались два слова: «Я был… – – »».

В документальном дискурсе романа Пильняка художественно воссоздаются разнонаправленные брожения народного сознания, которые подчас уводят в вековые дебри анархически-сектантского миропонимания, как это явлено, например, в найденном археологом и тщательно переписываемом Донатом и Глебом Ордыниным фрагменте древнего еретического сочинения, направленного против почитания Креста и церковных Таинств. В современности об этих умственных шатаниях красноречиво свидетельствуют солдатские записки, которые подавались лекторам, направленным для народного просвещения от Совета Солдатских Депутатов. Частное, сиюминутно-политическое оказывается здесь в причудливом смешении с надвременным и вечным: ««А что будет с Гришкой в царствии небесном?» – «Товарищ Лекцир! А што будит с маею женою, если я на фронти буду голосить за есер, а она за Пуришкевича?»… «Господин товарищ! Будут ли освобождаться женщины от восьмичасового дня во время месячного очищения и просим вкратце обяснить биеграфий Виктора Гюга»».

С другой стороны, в произведении представлены и тексты официальных документов, которые, однако, тоже подчинены стихии иррационального произвола, воплощением чего является лейтмотивное упоминание о том, как в служебных бумагах «под словом «делопроизводитель» Оленька Кунц расписывалась неумелым своим почерком и все же с хвостиком подписи: – «О.Ку», и палочки, и хвостик». Материализацией революционного абсурда становятся и тиражируемые бланки мандатов, заведомо дающих право на «обыск и, в случае необходимости, арест», и распоряжения исполкома, основанные на ключевом слове «расстрелять», и косноязычно-агрессивное предписание помещику Ордынину от Чернорецкого Комитета Бедноты, которое председатель Иван Колотуров-Кононов, «в шинели, с револьвером у пояса», «целый час писал на машинке».

Значение своеобразного исторического документа приобретает и подробно описанный в первой главе древний монастырь Введеньё-на-Горе, в опустевших кельях которого одновременно остаются и архиепископ Сильвестр Ордынин, пишущий свой исторический труд, и «начальник народной охраны товарищ Ян Лайтис», который «учится играть на кларнете». От обессмысленного тектоническими сдвигами нынешнего существования обители протягиваются ассоциативные нити к давним перипетиям национальной судьбы: «Ночами похож монастырь, как Василий Блаженный, на декорации из театра. Введеньё-на-Горе: – были у России дни, когда Россия шла от Москвы, от московских застав шла на восток и на север, в леса и пустыни, монастырями, в расколе…»

В нестройной разноголосице документальных текстов в романе Пильняка все же просматривается творческое стремление индивидуализировать голоса хотя бы некоторых творцов документов о проживаемом времени. На субъективацию повествования ориентирована и композиция произведения, в которой рельефно выделяются носители различных точек зрения на события: «Глазами Андрея», «Глазами Натальи», «Глазами Ирины»…

Масштабной историософской рефлексией насыщено сочинение Ордынского архиепископа Сильвестра (в миру Кирилла Ордынина) «История Великороссии, Религии и Революции», которое комментируется им в беседе с Глебом. Он подробно повествует о «людях ордынских», об их давних языческих игрищах и бесчинствах, в которых прозревает подспудное, лишь актуализированное революцией присутствие догосударственной, дохристианской, сектантской Руси, с ее «верой мужичьей» и «государством без государства». Центральное место в его летописи о разрушении города занимает изображение стихии «народного проселочного Бунта», в ужасающих гримасах которого он усматривает, впрочем, органичное разрешение узловых противоречий национального пути, восходящих еще ко временам Киевской Руси: «По лесам, по полям, по полянам, тропами, проселками, тогда из Киева побежав, потащились, и – что, думаешь, с собой потащили? – песни, песни за собой понесли, обряды, пронесли через тысячелетье, песни ядреные, крепкие, веснянки… А православное христианство вместе с царями пришло, с чужой властью, и народ от него – в сектантство, в знахари, куда хочешь, как на Дон, на Яик, – от власти. Ну-ка, сыщи, чтобы в сказках про православие было? – лешаи, ведьмы, водяные, никак не Господь Саваоф».

Апокалипсическими мотивами пронизан приведенный в финале пятой главы отрывок из книги сапожника Семена Матвеева Зилотова «Бытие разумное, или Нравственное воззрение на достоинство жизни»: «Есть ли что ужаснее, как видеть неверие, усиливающееся в ту самую минуту, когда силы природы изнемогают, истощенные…» О себе как «протоколисте» и «свидетеле» истории высказывается больной сифилисом князь Борис Ордынин, являющий необратимое нравственное и социокультурное вырождение древней родовой традиции: «Я в двадцать пять лет был товарищем прокурора, мне секретные циркуляры присылали, охранять от пугачевщины… Святое потерял… Потерял веру… Не люблю Евангелия… Самое страшное, что мне осталось, – это тоска и смерть».

Разрушение привычного документального дискурса под давлением надвигающегося абсурда новой эпохи демонстрируют записи княгини Арины Давыдовны Ордыниной в отчетных семейных книгах: «В «Детскую»: «Наказан Егор, Наталья сошла с ума уезжать в больницу жить из родительского Дома. Бог ей Судия, в подарок Ксении десять ру.» – В «Бельевую» и «Одежную» княгиня вписывает проданное татарам на базаре и сумму ставит на приход в «Приходо-расходную». И княгиня плачет. Княгиня плачет, потому что она ничего не понимает, потому что железная ее воля, ее богатство, ее семья – обессилели и рассыпаются, как вода сквозь пальцы».

На другом смысловом и стилевом полюсе оказывается «энегрично фукцирующий» язык большевистских «кожаных курток», на стихийном, неосознаваемом уровне стремящийся к радикальной отмене всеобщего трагизма бытия. Скрытые пересечения частной жизни и глобальных изменений в истории просматриваются в синхронном изображении личной трагедии и гибели Ивана Спиридоновича Архипова и активной революционной деятельности его сына: «В этот день, в этот час бесстрашное написал в исполкоме слово – сын Архип Архипов: – расстрелять»[xii]. Поведенческая стратегия и речь большевика Архипа Архипова выступают как примечательный документ пассионарного раннесоветского мироощущения и порожденного этой эпохой «новояза»: «На собраниях говорил слова иностранные, выговаривал так: – константировать, энегрично, литефонограмма, фукцировать, буждет, – русское слово, могут – выговаривал: – магуть. В кожаной куртке, с бородой, как у Пугачева. – Смешно? – и еще смешнее: просыпался Архип Архипов зарею и от всех потихоньку: – книги зубрил, алгебру Киселева, экономическую географию Кистяковского, историю России ХIХ века (издания Гранат), «Капитал» Маркса, «Финансовую науку» Озерова, «Счетоведение» Вейцмана, самоучитель немецкого языка – и зубрил еще, составленный Гавкиным, маленький словарик иностранных слов, вошедших в русский язык».

Таким образом, в романе «Голый год» представлены различные формы художественного документализма, позволяющие непосредственно запечатлеть разноголосые свидетельства о революционном времени, принципиально не сводящиеся в целостную концепцию и ориентированные на примат субъективного мировидения. Документальное начало проникает в авторское повествование, сближающееся местами с исторической хроникой. В качестве общественных, официальных документов здесь воспроизводятся вывески, объявления, распоряжения, мандаты, которые парадоксальным образом вступают в диалог с документами сугубо личностными – будь то исторический труд архиепископа Сильвестра или записи княгини Ордыниной… Функцию документа об истории и современности выполняют и картины окружающего мира – как рукотворного, выведенного прежде всего в городской топографии, так и природно-космического, охваченного стихийным, «метельным» состоянием.