logo search
Русская постмодернистская литература

Михаил Берг. Рос и я (Отрывок из романа)

РОС

О, как я любил ее, как любил, даже не зная, что это такое, боясь этой любви, как беса, не признаваясь ни ей, ни себе, таясь, скрывая, обожая в ней чистый небесный облик, ее перси, ложе сна, ланиты, бритые подмышечные впадины, лодыжки цапли, запястья, округлую талию, шею, похожую на преступление, ключицы, словечки, дрожь, вызываемую у меня ее бархатистой промежностью, нежный голос с нотками коварной хрипотцы и юмор висельника, эти складки на живо­те и то, что любить не смел, не мог, не имел права! О, никто не по­нимал меня так, как она, именно потому, что не хотела понимать со­всем, абсолютно, совершенно, или понимала, но не подавала виду, и я сам не мог познать ее, проникая, углубляясь, заставляя извиваться и стонать, и говорить все, что я захочу, но это было не то, не то, со­всем не то, я хотел душу, а она давала другое, нежная любящая стерва, умная и знающая все, как черт, но стоило ей дотронуться до меня, коснуться, задеть, растревожить, любимая моя, и меня била дрожь, будто проходил электрический ток. В том-то и дело, что это было обыкновенное существо женского рода, не лучше, не хуже дру­гих, даже не красивее, и уж точно не добрее многих, но то, что у других называется связь, было какой-то дьявольской мукой, хотя бы потому, что моя Рос, Po-ocl Po-oc! О, моя Рос была такой, каких не бывает. Да, конечно, вы мне можете возразить, послушайте, но ведь это вы совратили, соблазнили, растлили ее. На что я отвечу, и с пол­ным, полным основанием, это Рос соблазнила, совратила, растлила меня, как может женщина растлить мужчину, сестра соблазнить бра­та, жена ввергнуть в грех мужа! Я не любил ее с детства, ее детства, наблюдая, как все эти нянюшки, мамушки, кормилицы пеленали ее, купали, носились, баловали, сами порой удивляясь, какой безжалост­ной, капризной, заносчивой вырастает она, и они умилялись, ужаса­лись, горевали, радовались, готовя себе, ей и мне погибель, не зная этого, зная, подозревая, негодуя, сомневаясь, прозревая, продолжая начатое. Сопливая девчонка, я презирал ее, негодуя, успокаивая, забывая, опять разгораясь и не скрывая неприязни, и она боялась меня, единственного, боялась, возможно уже эамысливая то, что про­изошло, а быть может, и просто действуя по закону натуры. Красави-

545

ца, умница детка, наша прелесть, пели ей вокруг — ничего подобно­го. Даже особенно симпатичной она не была, не стала, хотя ее ха­рактер и представлял комбинацию слабости, покорности, взбалмош­ности, самонадеянности, лукавства, эгоизма, полета, вдохновения, нерешительности и стервозности, когда она не видела никого, кроме себя. Мы жили в двух разных флигелях одного огромного, обветшало­го дома, почти не встречаясь, не видясь; иногда, снисходя, я читал ей строгую, презрительную, уничижительную мораль, делал какое-нибудь злое замечание, видя ее насквозь и не испытывая к ней никакой при­язни, а когда она впала в период обычных девичьих увлечений, и во­обще махнул на нее рукой. Хоть умри, мне было все равно. При мне она каменела, застывала, становилась скованной или, напротив, вела себя вызывающе, развязно, не зная меры, приличий, стыдливости, пытаясь вывести меня из терпения, разозлить; но стоило мне повысить голос, прикрикнуть, шлепнуть ее как следует, как она затихала, зами­рала, успокоенная и разочарованная. Только иногда, находясь в хо­рошем расположении духа, я позволял себе с ней расслабиться, по­шутить, поболтать о том, что мне было интересно, и она тут же рас­пускалась, разоблачалась, раскрывая все свои секреты, не смущаясь подробностей, интимных и точных; я давал советы, но все было без толку, с другими она была такой же, как всегда, ничуть не думая ме­няться. Мне и в голову не приходило, что она может быть в меня влюблена, с какой стати, этого не хватало, хотя пару раз мне и каза­лось, что она забывается: с легкостью появлялась при мне полуоде­той, в чем-нибудь небрежно накинутом на плечи, в каком-нибудь бе­лом, полуспущенном носке, гармошкой собравшемся на лодыжке; а раз, когда мы с ней заболтались перед сном, стала переодеваться лишь полузакрытая от меня створками китайской ширмы. Даже когда однажды мы столкнулись с ней в пустом коридоре нижнего этажа и она почему-то не посторонилась и якобы шутливо потянулась ко мне руками и губами, я не придал этому значения, хотя что-то вздрогнуло и опустилось во мне, будто я поперхнулся, но я сделал вид, что не заметил, и прошел мимо, только потом сообразив, что она поджида­ла меня специально, подстроив эту встречу, зная о том, как я прези­раю женщин, насколько я с ними жесток, беззастенчив, и очевидно, рассчитывая на мою мимоходом потраченную на нее ласку. Чепуха, я был занят другим, мне было не до того, и хотя я видел, что она со­блазняет меня, относил это на счет ее вздорности, агрессивности, слабости, неуверенности, дурашливости, не знающей границы и ме­ры. Потом, когда это повторилось, я прочел ей выговор, отчитал как следует, приструнил, сказав, чтобы она выкинула дурь из головы, пусть займется кем-нибудь иным — и она тут же согласилась, отступи-

546

ла, будто ничего и не было. Я не жалел, не любил ее, даже когда она болела, и мне передавали, что она просила меня зайти, вроде бы что-то важное, просьба, поручение, я посылал кого-нибудь узнать, что ей нужно, не утруждая себя заботой, ибо никогда не мог избавиться от раздражения, чаще всего вызываемого у меня ее обликом — ни­чуть, совершенно, ничего похожего, совсем-то она не расцвела, как уверяли вокруг, не стала хорошенькой, меня такие бесили, я их не видел, не замечал; а когда все-таки зашел с чашкой отвара, который она отказывалась пить наотрез, хотя ее мучил кашель, и она, пожа­луй, впервые, повела со мной так, как со всеми, почти не замечая, не слушаясь, отвечая высокомерно, что меня раздражало и пугало, по­чему, даже сам не знаю, вдруг я испытал к ней гадливость, почти не­навидя за то, что она себе позволяла. Мне страшно хотелось ее уко­лоть, оскорбить, сделать больно, выкрутить руки, хлестнуть по лицу, именно ударить, швырнуть в угол, вывалять ее в какой-нибудь грязи, отвратительная, некрасивая, никого не признающая, а ну, встать, за­орал я, встань, ты как со мной разговариваешь, а, и сорвал с нее одеяло, которым она накрывалась с головой, она была отнюдь не соблазнительна в мягкой пижаме, с разметанными по подушке немы­тыми волосами, с опухшими веками, лучше дай сигарету, равнодушно протянула она, встань, или я сейчас уйду! Кажется, даже слегка за­стонав, она приподнялась, села, потянулась, хлопая ресницами, уста­ло, равнодушно, будто я для нее пустое место, такой, как и все, над кем она издевалась. Я ей что-то говорил, опять отчитывал, с ужасом ощущая, что теряю уверенность в своих словах, что она меня не бо­ится, слова не имеют веса. Почти не замечает. Ты будешь слушать, сжимая зубы, прошептал зло я, тряся ее за плечи, а затем рванул на ней пижаму, оголяя ее до пояса, а потом, с каким-то озлоблением сжал ей груди, делая больно, очень больно, а затем впился в левый сосок губами. Она даже не вздрогнула: я на минуту отстранился, ог­лядывая ее чуть видное в полутьме сонное лицо; у меня неинтересная грудь, спокойно сказала она, пытаясь запахнуть пижаму. Я заткнул ей рот поцелуем, лаская ее тело, забираясь вверх и вниз, хотя в любую минуту сюда могли войти ее няня, бонна, кто-нибудь из домашних; и потому я, оставя ее на секунду, сделал несколько шагов, отворил дверь, надеясь услышать шаги, если они раздадутся, и иметь хоть па­ру секунд на то, чтобы скрыть, что здесь происходит. Я не хотел лас­кать ее, она мне не нравилась, но я не мог больше терпеть, не мог; не здесь, не сейчас, не надо, слабо защищалась она; но я и не хотел ее брать, я хотел, чтобы она взяла, я должен был выплеснуть свой гнев, все, что меня переполняло, я заставлял ее ласкать меня руками; ну, быстрее, быстрее, она была какая-то вялая, вареная, равнодуш-

547

ная, будто не добивалась этого, как счастья, почти год, ну; и помог сам, не имея сил сдерживаться, убери руки, и оросил ее грудь и пи­жаму, после чего растер брызги по лицу и шее, — ложись в постель. Я успокоился сразу, утолив себя, будто опадающее молоко, если уб­рать газ, и коли были угрызения совести, то мне было чем унять их, я не взял ее, а так, сделал то, чего она добивалась, пусть проявив сла­бость, но весьма простительную, учитывая мое негодование, ярость, гнев на ее поведение, дура, дура, будешь знать, как доводить до бе­лого каления. Она была мне неинтересна. Я не собирался повторять что-либо подобное, не видя в этом нужды, она так неумело ласкала меня, проявляя неопытность, незрелость, странную при том, что ее кавалеры заставляли паниковать домашних, ну ее к ляду, пусть выкру­чивается сама. Все продолжалось как и было, как будто ничего не произошло, она не предъявляла претензий и не заявляла о правах (чего я опасался), ведя себя так, будто ничего не случилось, не думая вставать в позу оскорбленной или, наоборот, намекать на мои якобы обязательства по отношению к ней, ничего подобного, даже напро­тив: она стала спокойней, уравновешенней, хотя я и не доверял этому спокойствию и при встречах искал следы тайной ее уверенности, буд­то мы теперь сообщники, но не находил, как ни приглядывался, этого не было, и я был не то чтобы обескуражен или недоволен, но, веро­ятно, что-то меня задело, ибо я не мог взять в толк, что происходит? Я был уверен, что она изнывает, сохнет по мне, что все ее женское естество раскрыто для меня, что стоит мне только пошевелить паль­цем, и она кинется ко мне на шею; но она почему-то больше не де­лала попыток раззадорить меня, соблазнить, вызвав рецидив моей страсти, весьма неотчетливой и неброской; и вела себя так, будто вместе со мной утолила жажду и сама. У меня был гарем женщин: разных крепостных девах, знакомых, подружек, приятельниц, бывших любовниц, от которых меня воротило; но я не изменял своим привыч­кам, мне доставляло радость общаться с ними изысканно, будто я и не догадываюсь об их стремлениях и желаниях, будто не знаю, что им нужно, за долгие годы привыкнув их унижать, приземлять, одергивать, всем им вместе цена ломаный грош; я жил, как и прежде, хотя поне­воле пару раз и возвращался в мыслях к той сцене, произошедшей между мной и ею, все-таки совесть была нечиста, но не мучаясь, не изводя себя, а просто было, было; ничего не поделаешь. Она болела, поправлялась, я бывал то чаще, то реже на ее половине, не замечая в себе никаких перемен, правда, легче откликался на ее предложения поболтать, терпимей относясь к ее причудам, да и сама она казалась уравновешенней, чем прежде, будто начала потихоньку избавляться от своей ужасной натуры; ну и хорошо. Я и раньше, как старший,

548

позволял себе шутливо шлепнуть ее ладонью по мягкому месту, ущип­нуть, призывая к порядку, хотя до этого не касался ее груди, а здесь, опять же мимоходом, подчеркивая несерьезность, скорее в воспита­тельных целях, нежели в иных, без всякой эротики, тискал ее неболь­шие грудки с крошечными плоскими сосками, и она при этом не за­мирала, не каменела в упоении или столбняке страсти, а принимала это, как само собой разумеющееся, неторопливо отводя мои руки, будто бы не желая, чтобы нас увидели; не протестуя, но и не броса­ясь мне на шею, как я ожидал. Это было удивительно! Я был убежден, что она томится, что ее нервозность, капризность, вздорность проис­ходят от неудовлетворенности, от пустого ожидания; все ее былые выверты я теперь интерпретировал в русле увлечения мной, ее без­надежной любовью: ибо я и не думал отвечать ей взаимностью, это было бы смешно, глупо, ужасно, невозможно, немыслимо, я бы нару­шил что-то важное в себе, какую-то цельность, строгость, весь смысл своего существования, если он был, а он был, я его ощущал, отчетли­во, определенно, как позвоночник; и чего ради мне все ломать, если она мне даже не нравилась, была не в моем вкусе, отнюдь, совер­шенно, абсолютно; так, вертлявая девчонка с томными и деланными манерами, да и зачем мне этот грех на душу, ломать, портить себе жизнь, себе да и ей, даже если эта блажь и засела ей в юную пустую головку; мне нечего было предложить взамен, да мне ничего от нее и не надо было, кроме как иногда промелькивающего воспоминания о том, как я тискал ее полусонное тело в мятой пижаме, затем запустил руку в ответно увлажнившееся межножье и наскоро, почти ненароком оросил собой ее грудь. Даже если в моем мозгу, почти поневоле, и вставали какие-то соблазнительные картинки, то и в них я не делал с ней ничего, боясь кровосмешения, как ада, и только позволял ей лас­кать себя, одновременно осыпая ее при этом презрительными упре­ками и замечаниями, как старший с младшей, ничего толком не умеющей да и не способной. Обнаженной она была не то чтоб не­красивой, но непривлекательной, это уж точно; я любил тихих, покор­ных, с мальчишечьим тельцем, здесь было все не так, ничего общего, если мне и хотелось ее, то совсем по-другому, без всяких ласк, а грубо, лучше сзади, чтоб не видеть лица и лишая при этом даже от­даленного намека на разделенное удовлетворение; тем более, что она, наша Рос, опять стала выкобениваться, изводя домашних и при­слугу, вела себя вызывающе, чему я не находил объяснений, хотя она и была порой откровенна со мной, как и раньше, но при этом — и здесь было новое — я чувствовал, что она что-то не договаривает, скрывает, какие-то тонкости, важные для нее, с характерными девиче­скими преувеличениями, вряд ли что-нибудь существенное. Я уехал

549

всего на неделю по своим делам, во время которых я забыл обо всем на свете, и уж точно о Рос, да и что мне было о ней помнить, уехал, а когда вернулся, то первой встретившей меня новостью было извес­тие о ее расстроившейся помолвке с одним хлыщом, которого я ви­дел раз, да и то мельком; но наш батюшка одобрял это сватовство, позволявшее, в случае удачи, несколько подправить его пошатнув­шиеся дела, но все распалось, причем либо по обоюдной инициати­ве, либо из-за нежелания именно с его стороны, что было странно, ибо все шептали, что он влюблен в нее без памяти; они жениховали около полугода, хотя я и не завидовал этому оболтусу, повесил бы себе камень на шею, бедолага, приобрел бы еще то сокровище; но бросить ее так, почти не из-за чего, без видимой причины, правда, что я мог знать о его личных причинах и резонах: богатый малый, может быть, он был и не так глуп, как я полагал. При встрече мы об­менялись с ней шуточками, ничего заслуживающего внимания, хотя я и заметил, что она не находит себе места от обиды, выказанного ей пренебрежения, с трудом сдерживая себя, чтобы не сорваться, по крайней мере при мне, ибо домашних она опять терроризировала, как и полагается юной стерве, потерпевшей любовное фиаско, — что, не удалось стать костромской помещицей, пошутил я, намекая на вотчину неудавшегося жениха, — меняю Кострому на Москву не гля­дя, стреляя глазками, нашлась она, сдерживаясь изо всех сил, чтобы не разреветься. И с того дня все началось сначала. Не то чтобы она не давало мне проходу, но я опять попытался отдалиться от нее, за­нятый улаживанием дел по опеке над нашим престарелым отцом, со­всем недееспособным и, очевидно, решившим раздеть нас до нитки, пустить по миру своими нелепыми авантюрами; черт с ним, опекун­ский совет уже вынес предварительное решение в мою, то есть в на­шу, пользу, да и он сам не очень возражал, понимая, что всем, да и ему, так будет только спокойнее; и мне, конечно, было не до приду­рей Рос, Бог с ней, побесится и перестанет, мне бы ее проблемы, пусть найдет кого-нибудь другого, кто залечит ее сердечные язвы; я и внимания не обращал на то, как она увивается вокруг меня, дуреха, доходя до того, что являлась со своей бонной на мою половину и отрывала меня от занятий, приставая с вопросами, несмотря на мои увещевания; я ее гнал от себя, как паршивую овцу; зимой я всегда чувствовал себя скверно, саднило в горле, я кашлял, раскуривая чу­бук, почти весь день не вылезая из халата и кресла, а она вертелась постоянно под ногами, как собачонка, мешала, приставала, я повы­шал голос, и бонна уводила ее прочь. Даже не знаю, как это получи­лось тогда, уж точно — почти случайно, я сидел за столом и что-то быстро писал, посасывая трубку, а она по своей дурной привычке

550

рылась в моей библиотеке, будто бы ища себе книжку, путая и мешая тома, уложенные мной с великим тщанием, и, думается, что специаль­но, нарочно, назло мне, завалила, якобы неосторожным движением, книги на пол; посыпались атласы, энциклопедии, том с юнговскими мандолами; вон отсюда, заорал я, увидев завал; она рассмеялась, я рассвирепел; Рос и не помышляла об извинениях, пререкаясь, выводя меня из себя, разыгрывая то дурашливое смирение, то высокомерную невозмутимость и чуть ли не обиду, не думая признавать себя винова­той, что бесило меня больше всего; я не мог позволить уйти вот так, с гордо вздернутым подбородком; негодяйка, чем больше я выходил из себя, тем равнодушнее становилась ее физиономия, и я вместе с растущим раздражением на нее и себя испытывал непонятное возбу­ждение: становясь отвратительной, она становилась женщиной, и как женщину я ее не мог простить, как и не мог позволить разговаривать со мной, как со всеми; а она еще стояла рядом со столиком с рас­ставленными на нем шахматами и, бесполезно щелкая зажигалкой, кокетливо улыбалась; в голове у меня помутилось; иди сюда, проши­пел неожиданно я, только что собиравшийся с треском выставить ее за дверь: иди, ну; не успевая погасить улыбку, сделала два шага, за­девая столик с посыпавшимися фигурами и нарушая позицию: иди; и распахнул шлафрок, глядя ей прямо в расширенные глаза, расстеги­вая дальше; ну, кому говорю. Я видел, как у нее тряслись, подрагива­ли пальцы; я не знал более неуверенной, неопытной женщины, у меня таких не было, ее нужно было учить всему, как дитя. Только первый раз она еще шептала что-то: не здесь, потом, лучше потом; а я изде­вался над ней, спокойно, уверенно, умиротворенно, вот почему от нас ушла Кострома, теперь понятно, от таких ласк сбежит любой, ты раба, поняла, раба, проститутка, и все, тебя нет, ну, вот твое счастье.

Сколько это продолжалось: год, пять, десять; нет, всего три с по­ловиной месяца счастья, которое я скрывал от нее и себя, заставив ее понять, что у нее не может быть иной радости, кроме моей, моя радость — это ее, и никаких ответных ласк, только позволяя ласкать себя самой, когда мне этого хотелось, а мне хотелось этого нечасто. О, как ласкала меня она, вылизывая языком от подмышек до пяток, как кобылица жеребенка, я был тучен, дороден с детства, зная, как этим чертовкам нравятся худые, мускулистые любовники, нежные и энергичные, а я наслаждался своим животом, который они любили, своей тучностью и рыхлостью, которую они обожали, ибо я унижал их, зная, что им нужно на самом деле; и Рос была такой же, только лучше, лучше всех, лучше себя самой; она мыла меня, подмывала, брила лицо и тело, превращаясь в ничто, в придаток меня, в ту бла­годатную почву, в которой я существовал, умирал и воскресал вновь.

551

Боже мой, как любил я ее, еще не зная об этом сам, уверенный, что лишь презираю, что учу жизни, заставляя любить мужчину, как жен­щину, находя в нем все свое счастье; я сам любил ее, обожал ее, возможно, уже чуя, как с каждым лобзанием теряю ее; она уходит, отдаляется, уплывает туда, откуда нет возврата, сохраняя при этом покорность, смирение, послушание, сноровку, заботу и любовь. Даже не знаю, какова она была с другими, говорили, что увяла, обмякла, поостепенилась, забыла о своих штучках, стала ласкова, спокойна, хотя и взрывалась порой дико, крича, рыдая, била нянек по щекам, запустила в бонну туфлей, правда, чего раньше не было никогда, и подарила ей потом свой любимый французский лифчик в знак прими­рения, чтобы потом повторить все сначала. О, лилия между терниями, я ласкал ее, думая, что делаю это от скуки, в знак легкой благодар­ности, признательности, хотя благодарности не заслуживает ни одна женщина; тщеславясь своим умением, знанием женского тела и его законов; небрежно, свысока, одаривая ее тем, о чем она и не по­мышляла, серна моя, а когда она изнемогала, ловил ее стоны губами, левую руку держа под головой, а правой обнимая ее. Я ль не любил ее, она ль не любила меня; о любви мы не говорили. Мы ошибались, каждый на свой счет: я, полагая, что сделал ее счастливой, чем уни­мал, хотя бы отчасти, угрызения совести и незаживающую рану рас­каянья; она - о ней я не знал ничего. Она говорила то, что говорил я, повторяла все, что я ей скажу, а когда она взрывалась — я пола­гал это естественным для юной женщины с молочно-белыми щеками, которая пила меня до пяти раз в день. Что происходило с ней, я не ведал, не видел, не понимал, был слеп, глух, туп, не замечая, что те­ряю ее, не зная, когда это началось, как получилось, не зная, что дав ей то, чего ей не хватало, уже потерял ее, ошибаясь на свой счет и полагая, что привязал к себе навсегда. О, эти битвы в постели, ожи­давшие нас, эти красноречивые борения, исход которых был предре­шен: эта ученица, превосходящая учителя, — я выпестовал, помог ей раскрыться и стать той, кем она была, мне и себе на горе, не подоз­ревая, не помышляя, заблуждаясь: ведя за руку свое поражение, что­бы однажды, внезапно, почти случайно, неожиданно для себя понять, что я обожаю, а она презирает меня! Как, почему, нет, не может быть, никак, невозможно; я, значивший для нее все, — стал похотли­вым козлом. О, как миловидна, прекрасна, привлекательна стала она, начав меня избегать, как желал теперь "ее я: сука, говорил я, что тебе нужно? В... тебя? Нет, этого не будет, не дождешься. Сучка, стерва, не мог я сказать ей о своей любви, как прекрасны ноги ее, руки, живот, лоно, благоухающее мятой, и подмышки, пахнущие ябло­ком. Как заметался я, как затрепетал, пытаясь найти ей замену, пал­лиатив, кидаясь на ту и на эту, на пятую, десятую; уехал в Выру, к своим крепостным девкам, румяным, ядреным, к своим невенчанным и мимолетным любовям, только впустую растрачивая с ними пыл души и

552

опустошая мошонку, не умея при этом погасить неутоленный огонь страсти. Сколько познал я разных и одинаковых, расторопных и лени­вых, дорогих и докучных, чтобы понять, что мне не надо от них ничего, решительно, совершенно; ни от них, ни от нее, моей Рос, не тело, которого я жаждал, а душу. Как загонял я дьявола в ад, а он восста­вал опять, мой дьявол, будто ему этот ад нипочем, а нужен другой, но тот, тот ад — его больше не будет. Все прекрасное редко, говорил я себе, а редкое прекрасно. Но, возразите мне вы, куда же делась совращенная сестра ваша, невеста, или она бросила вас, который разбудил ее, растормошив себе и ей на горе, сбежав, исчезнув с вашего горизонта, или попросту дала вам отставку. О, возлюбленная сестра моя, грех мой, печаль моя, что мне ответить себе, где ты, где я, жительница садов, товарищи внимают голосу твоему, дай и мне послушать его. Где, кто теперь ласкает тебя, ту, у которой грудь так мала, что и сосков на ней нет, а бедра округлы и плавны, будто вол­ны; кто входит в нее так, как не мог позволить себе я, а ведь еще Тогда, когда я взял ее полусонной, больной, в мятой пижаме, с запа­хом пота от шеи и подмышек, оросив ей грудь собой: люблю тебя, сказала Рос. Люблю.

РОС

Рос, моя Рос, сероглазая дочь,

Зря я, наверно, старался,

Воду ли в ступе пытался толочь.

Боб на бобах оказался.

Где ты, сестра моя, жизнь, в глубине

Словно медузы струенье,

И как туман, в океанской стране

Странное изнеможенье.

Что тебе, женщина, слава и дым,

Пар водяной от столетий;

Коли твое окончание Крым

И пустяки междометий.

Рос, моя Рос, своенравная лень,

Где ты, откуда, куда ты?

И почему повторения тень

Мстит постоянным возвратом?

Кто ты, страна или женщина, я,

Я исповедовал веру

В эхо рифмованного бытия.

Где же твои кавалеры?

553

Версты, столбы телеграфные, пыль.

Я нахожусь на развилке.

Галки, грачи, только нотная быль,

Страсти нестрашные пылки.

Нет меня, есть, вот я снова возник

И ухожу потихоньку.

Женщины той очарованной лик

Шепчет мне что-то вдогонку.

* * *

Она так много значила, потом

Ни слуху не было, ни духу.

Казбек, Тамань, побег, ночлежный дом

И повторение по слуху.

Куда мне деться в этом январе?

Морозно как-то слишком, даже очень.

И смотришь, смотришь из дверей

На комнату из многоточий.

Морозно, где б достать чернил,

Достать чернил, и все закапать.

Больница, парки, трубы, тень перил.

Заводы, церкви, клубы и заплакать.

О чем? Не все ли нам равно?

О феврале, о марте, об апреле.

Тебя не видно так давно.

Что нет поддержки в теле.

И в вере. Ведь не грех и повторить:

Все повторяется, за исключеньем моря.

Платон и Шиллер, сыр, сарынь и прыть

И капельки немого горя.

* * *

О, rus — сказал Гораций как-то.

О Русь, так Пушкин поддержал.

О Рос, ему ты вторишь с тактом

Де-факто и империал.

Империя за все в ответе.

Пора, пора…

Вчера мой ездовой привез приказ:

554

Французы снова двинулись на нас,

И каждый день приносит новости,

которым смысл один:

Все с места тронулось, и новый господин

Наводит новые порядки.

Are you ready? Я хорунжия спросил.

Скребницей тер он рыжего коня и

подправлял подпруги...

Он что-то мне ответить захотел,

но не успел...

7

Хотя Гюнтер фон Грасс и предлагает расширенное, метафизиче­ское толкование приведенного выше опуса Инторенцо, уверяя, что у автора были все основания сказать, что "моя возлюбленная есть со­кращенное подобие (Abbreviatur) Вселенной, а Вселенная есть рас­пространенное подобие (Elongitudo) моей возлюбленной". Дик Крэнстон, также согласный с несомненно автобиографическими мотивами, снующими в этом рассказе, которые, определенно, только усилива­ются характерными приметами быта Красной России с ее чрезмер­ной сексуальной свободой, крепостными гаремами, вообще нефикси­рованным положением женщины, весьма, однако, свойственным госу­дарству Третьего Рима эпохи упадка; все же, уверяет Крэнстон, он не взял бы на себя смелость утверждать, что "красноречивое повество­вание имеет сугубо биографическую подоплеку, совсем не остав­ляющую вакансии для вымысла", и, несмотря на исповедальность то­на, представляет из себя скорее опосредованную реальность, нежели сухую биографическую справку. По мнению многих биографов Инто­ренцо, той, кто фигурировала в рассказе под весьма незамыслова­тым именем Рос, пожалуй, могла быть только первая жена Инторен­цо, отношения которой с автором всегда носили характер крими­нальной, по выражению Графтио - инфернальной близости, заставляв­шей обоих — сначала любовников, потом супругов — переживать чувство неясной вины, очень близкой по ощущениям к вине крово­смешения. Крэнстон назвал это "ужасом, страхом половой близости, придающим интимным отношениям оттенок табуированного порока"! По мнению Афиногенова, это чувство, возможно, было вызвано свой­ственным любому конгрессмену отвращением к деторождению, как к акту недостойному, ввиду наложенных на них посланцами миссий, и, как следствие, проистекающая отсюда выхолощенность отношений, которые, однако, по закону Виденбаума, приобретали таким обра­зом черты сходства со своей противоположностью, а значит, стано­вились тем запретным плодом, который vis major; Афиногенов "обвиня-

555

ет весь орден конгрессменов в ненависти к человеческому роду, и здесь он, несомненно, перебарщивает, ибо еще Крэнстон упоминал, что "ни о какой ненависти говорить не приходится, т. к. употребление этого "сильного выражения" есть не просто деформация смысла, но и его инверсия, потому как именно принципиальное недовольство, не­приятие человеческого вида как такового вносило в деятельность как Инторенцо, так и других конгрессменов, позитивный смысл". Неблаго­получно, говорил один конгрессмен прикрепленному к нему посланцу, пытаясь в закодированном виде представить образ этого неблагопо­лучия. Конечно, этот образ не приобретал бы отчетливых очертаний без обуревавшего душу конгрессмена пафоса перемен. Без этого пафоса, без надежды на перерождение человеческого вида как тако­вого, перерождения, изменившего бы, по образному выражению Фрезера, "проекцию человеческой личности на земле и на небе", невозможно было представить, откуда любой конгрессмен, которому была открыта возможность для беспощадно пронзительного лицезре­ния жизни, черпал бы силы для своего пусть краткого, и даже строго очерченного, периода земного существования в человеческом обли­ке. Конгрессменский статус препятствовал возможности для конгрес­смена банальной естественной смерти от старости, дряхлости или болезни; конгрессмен должен был либо исчезнуть, либо погибнуть какой-нибудь странной, мученической смертью, что, по мнению мно­гих, способствовало своеобразной передаче, бесперебойной эстафе­те в продолжении этой миссии новым конгрессменом. Конгрессмен ощущал себя обреченным, только заметив, что его силы корреспон­дента идут на убыль, что он, по сути дела поневоле, начинает обла­дать способностью к адаптации и прикрепляется душой к тем или иным "прелестным мелочам" и земным привычкам (Паркинсон называ­ет это "чреватой для конгрессмена способностью получать удовольст­вие от жизни") и, значит, постепенно теряет способность справляться с возложенными на него функциями свидетеля: чаще всего это и было первым беспокойным сигналом, оповещавшим, что душе уже пора го­товиться к путешествию, в результате которого она перейдет к неведо­мому преемнику. Миссия свидетеля обязывала быть, что называется, не­замутненной оптической системой, которая свидетельствовала о несо­вершенстве небесного создания, и богочеловеческие функции были несо­вместимы с увлечением жизнью, что обязательно приводило к появлению фальшивых нот и сбоев при расшифровке.

Очевидно, вышеуказанные обстоятельства и препятствовали раз­витию канонических отношений Инторенцо с женщинами, тем более, что ему приходилось скрывать и подавлять свою любовь к первой жене, оставшуюся по сути дела единственной и нереализованной, т. к., по уверению Оболенского, он "не мог позволить себе довести хотя бы один половой акт до его логического конца". Можно только предположить, несмотря на неловкость этих предположений, но био-

556

граф и не может позволить себе благородную роскошь бессмыслен­ной бестактности, что пришлось пережить молодой женщине, которая по неопытности и незрелости влюбилась в молодого человека, ока­завшегося демоном и, вместо устройства их совместной жизни, зани­мавшегося свидетельствованием. Для нее он был поэт, поэт пусть и гениальный, играющий на сверхчувственной клавиатуре и медленно и подспудно приходящий к пониманию своей миссии. Он не сразу уз­нал, что обречен стать свидетелем, она не сразу прониклась своей инфернальностью. Очевидно, иначе и быть не могло. По закону чув­ственного взаимопритяжения Вайненгена, другая женщина не при­шлась бы ему по вкусу, эта была умна, начитанна, покорна, худа — вернее, сухощава, обворожительна, казалась милой, хотя могла быть злой, как черт, если только попадала в соответствующие обстоятель­ства. Она наставила ему рога с его же приятелем, втайне уверенная, что он этого ждет с нетерпением, ибо, несмотря на само собой ра­зумеющуюся неверность с его стороны, ощущал определенные обя­зательства по отношению к ней, и это изрядно угнетало его при ус­ловии, что любил он ее с каждым годом все больше. Афиногенов приводит интересную параллель между самой Тамарой Григорьевной и Рос, то есть ее перевоплощением в образе. Рос — брюнетка с зо­лотистым отливом на концах пышной гривы, Тамара Григорьевна — темно-русая блондинка с гладкими, обычно коротко подстриженными волосами. У Рос достаточно пышные формы, женственные бедра и маленькая грудь с плоскими сосками. У Тамары Григорьевны — под­вижное мальчишеское тельце, роскошная грудь (с родинкой под пра­вой) и клювообразные соски из-за мастопатии и постоянного наличия молока в железах, что не раз обыгрывалось Инторенцо, сравнивав­шим ее и себя с римлянкой, кормящей своего отца в темнице. Несо­мненно, что оппозиция брат — сестра была редуцированной оппози­цией демон — женщина с легким привкусом эдипова комплекса. Мне­ния и сведения по поводу второй жены Инторенцо расплывчаты и неточны, и хотя между строк мелькает странное словосочетание "хорошенькая дурнушка", но даже ее фамилия в разных источниках приводится по-разному: в одних — мадам Аванте, в других — г-жа Ювантер. Брак был стремительным, мимолетным и закончился с пер­вым исчезновением Инторенцо, ввиду его ссылки и бегства, настолько поспешного, что он даже не удосужился забрать с собой сундук сво­их рукописей, впоследствии сожженных ею из-за опасения репрессий, возможно даже более реальных, нежели она, мадам Ювантер, пред­полагала. Волнения и преследования начались сразу после праздника Великого Жертвоприношения, который устраивался, как известно, раз в двенадцать лет, когда планета Юпитер возвращалась в созвездие

557

Рака, и заканчивался во время восьмого лунного астеризма в месяце макарам. Планета Юпитер была официально признана звездой дик­татора Са Лина и считалась определяющей его судьбу, и именно поэтому, раз в двенадцать лет, что соответствовало периоду обра­щения Юпитера вокруг Солнца, на партийном съезде принималось решение обязать Са Лина, в соответствии с традицией, лишить себя жизни публично. В прошлом, по истечении двенадцатилетнего срока, диктатор лишь инсценировал самоубийство, подготавливая для этого случая специально подобранного двойника, которому ровно на день передавались все прерогативы власти, а затем последний, взобрав­шись на помост, возведенный на Лобном месте, посреди Красной площади, при огромном стечении народа, остро заточенным ножом отрезал себе нос, уши, губы, другие мягкие места, принужденный умереть от потери крови. Однако в этот раз, в результате явно обо­стрившейся борьбы за власть все было иначе. Антимонархические настроения ширились. Фронт приближался. Французы расходящейся звездой просачивались в Россию, появляясь там, где вчера их не жда­ли; на рысях взяли Клязьму, подзадержались под Смоленском, обо­гнули его, поглотили и потекли дальше. По всей стране бесчинствова­ли отряды штурмовиков СС (аббревиатура — Смерть Сталину!), со­ставленные из компатриотов, бывших партийцев и функционеров, жестоко расправлявшихся с различными уполномоченными, возвра­щавшимися поздно, и загулявшими бизнесменами, приобретшими концессию у правительства; темный переулок был чреват бандитской пулей, ножом или петлей для всех сочувствующих оккупантам колла­борационистов. Трупы неделями не убирались с улиц; электричество и отопление работали с перебоями, бездомные в холодные ночи за­мерзали прямо на улицах, в подъездах и станциях подземки; экономи­ческая блокада, вступившая в силу вслед за окончанием Войны за Независимость, привела к небывалому распространению моровой язвы; но страна не сдавалась. Подействовал ли взрыв народного не­годования, сплотивший воедино вчерашних противников, на Инторен­цо? Как он жил все эти годы, кто знает? Именно в этот период он пишет теперь широко известное стихотворение "Мне жизнь смертель­но надоела", по сути дела без обиняков давая понять посланцу, что считает свою миссию исчерпанной. Графтио описывает трогательное свидание, состоявшееся как раз в это же время у Инторенцо со сво­ей первой и единственной любовью, хотя им обоим пришлось пере­сечь для этого чуть ли не полстраны. Шел мокрый снег с дождем, лепя моментальные скульптуры, что-то вроде мгновенных дагерротипов, рассыпающихся в следующую секунду, словно калейдоскопическая картинка, — оголенные суставы сучковатых деревьев, верстовые стол-

558

бы с козырьками снега, домик станционного смотрителя, у окна кото­рого они сидели рядом с плохо вытертым столом с мокрыми, пересе­кающимися следами, оставленными подстаканниками; разговаривая под споры фельдъегерей и курьеров, которым смотритель не спешил подписывать подорожные. Они виделись последний раз в этой жизни, сами этого не ведая, но ощущая тягостную неловкость от неполу­чающегося разговора, далекие и близкие, чуждые и родные одновре­менно, не умея найти нужный тон и сказать то, что нужно и можно было сказать именно сейчас или никогда, ибо их время уже конча­лось. Он, Инторенцо, так много думал об этой встрече, представляя себе все совсем иначе, а теперь, не находя слов, мучился от непри­личного желания посмотреть на часы и, пользуясь случаем, рассеянно слушая, рассматривал потускневшие картинки, украшавшие стены почтового домика. Картинки изображали историю блудного сына: на первой почтенный старик в колпаке и шлафроке отпускает беспокой­ного юношу, который поспешно принимает его благословение и ме­шок с деньгами. На другой яркими чертами изображено развратное поведение молодого человека: он сидит за столом, окруженный лож­ными друзьями и бесстыдными женщинами. Далее, промотавшийся юноша, в рубище и треугольной шляпе, пасет свиней и разделяет с ними трапезу; лицо его изображает глубокую печаль и раскаянье. Наконец представлено возвращение его к отцу; добрый старик все в том же колпаке и шлафроке выбегает к нему навстречу: блудный сын стоит на коленях; в перспективе повар убивает упитанного тельца, и старший брат вопрошает слуг о причине таковой радости. Под каждой картинкой стояли соответствующие надписи, трудно различимые с расстояния. Вялый разговор продолжался. Не находя больше тем, они заговорили о здоро­вье графини, об общих знакомых, о последних новостях войны, и когда прошло, по его мнению, еще полчаса, он, ощущая, что терпеть больше невмоготу, поднялся со словами прощания на устах. Княжна выдерживала разговор очень хорошо; но в самую последнюю минуту, в то время, как он поднялся, она так устала говорить о том, до чего ей не было дела, а мысль, что она, в отличие от многих, обделена радостями жизни, так за­няла ее, что она в припадке рассеянности, устремив вперед взгляд своих лучистых глаз, сидела неподвижно, не замечая, что он поднялся. Он по­смотрел на нее своими агатовыми глазами и, желая сделать вид, что не замечает ее рассеянности, сказал несколько слов m-le Bourienne и опять взглянул на княжну. Та сидела также неподвижно, и нежное лицо ее вы­ражало страдание. Ему вдруг стало жаль ее и смутно представилось, что, быть может, он причина той печали, что проявлялась на негативе ее лица. Ему захотелось помочь ей, сказать что-нибудь приятное; но что, он никак не мог придумать.

559

— Прощайте, княжна, — сказал он. Она опомнилась, вспыхнула и тяжело вздохнула.

— Ах, виновата, — сказала она, как бы проснувшись. — Вы уже едете, граф; ну, прощайте! А подушку графине?

— Постойте, я сейчас принесу ее, — сказала m-le Bourienne и вышла из комнаты.

Оба молчали, изредка взглядывая друг на друга.

— Да, княжна, — сказал наконец Александр, грустно улыбаясь, — недавно кажется, а сколько воды утекло с тех пор, как мы с вами в первый раз виделись в Лещиновке. Мы все тогда были несчастны, — а я бы дорого дал, чтобы воротить то время ... да не воротишь.

Княжна пристально глядела ему в глаза своим лучистым взглядом, пока он говорил. Она старалась понять тайный смысл его слов, но не могла.

— Да, да, — сказала она, — но вам нечего жалеть прошедшего, граф. Как я понимаю вашу жизнь теперь, вы всегда с наслаждением будете вспоминать ее, потому что самоотвержение, которым вы живе­те сейчас...

— Я не понимаю ваших похвал, — перебил он ее поспешно, — напротив, я беспрестанно себя упрекаю; но это совсем неинтересный и невеселый разговор.

И опять его взгляд принял прежнее сухое и холодное выражение. Но княжна уже разглядела в нем того человека, которого она знала и так любила, и говорила теперь только с этим человеком.

— Я думала, вы позволите мне сказать вам это, — проговорила она, торопясь и волнуясь. — Мы так сблизились с вами... и с вашим семейством, и я думала, что вы не почтете неуместным мое участие; но я ошиблась, — сказала она. Голос ее вдруг вздрогнул. — Я не знаю почему, — продолжала она, оправившись, — вы прежде были другой и ...

— Есть тысячи причин, почему, — (он сделал особое ударение на слове почему). — Благодарю вас, княжна, — пробормотал он тихо. — Иногда тяжело.

Так вот отчего! Вот отчего! — вдруг возликовала она про себя, внезапно прозрев. — Нет, не один открытый взгляд, не одну красивую внешность полюбила я в нем; я угадала благородную, твердую, са­моотверженную душу! Но он теперь беден, а я богата! Да, только это, да, если б только этого не было..." И вспоминая прежнюю его нежность, и теперь глядя на его доброе и грустное лицо, она вдруг поняла причину его холодности.

— Почему же, граф, почему? — вдруг почти вскрикнула она, не­вольно подвигаясь к нему. — Почему, скажите мне? Вы должны сказать. — Он молчал. — Я не знаю, граф, вашего почему, — продолжала она тем временем, задыхаясь, — но мне тяжело, мне... Я признаюсь вам в этом. Вы за что-то хотите лишить меня прежней дружбы. И мне это больно. — Слезы стояли у нее в глазах и слышались в голосе. — У

560

меня так мало было счастья в жизни, что мне тяжела всякая поте­ря... Извините меня, прощайте. — Она вдруг заплакала и поспе­шила к дверям.

— Рос! Ради Бога! Подождите! — вскричал он, стараясь ее оста­новить, — вы неприкасаемы для меня и знаете почему, здесь ничего не поделать!

... Метель не утихла, ветер дул только сильнее, когда он, спустя полчаса, садился, несмотря на уговоры ямщика подождать конца бу­ри, в кибитку. Пошел мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями; ветер завыл с такой свирепой выразительностью, что казался одушевлен­ным. "Пошел!" — закричал он ямщику, тот недовольно покачал голо­вой: "Эх, барин", — и натянув на голову треух, что есть силы хлестнул лошадей. Те понесли сквозь буран, который был весьма под стать его настроению, представляясь подходящей рамой для его чувств. Мысли разбегались, сосредоточиться на чем-нибудь одном никак не удава­лось. То он думал о том, что так и не написал того регрессивного романа, о котором некогда много думал и в котором время должно было течь в обратную сторону, начинаясь со смерти героя и кончаясь его рождением. То у него возникало желание написать поэму на ка­кой-нибудь известный сюжет, чьи повороты и развитие можно было бы сравнить, скажем, с мотивом, случайно услышанным на улице че­ловеком без слуха, который, однако, знает, что этот мотив есть часть большой и сложной симфонии или оратории, ему совершенно неиз­вестной. Увлеченный и захваченный этим мотивом, человек создает на его основе, вернее, на основе своей фальшивой интерпретации этого мотива, свою симфонию или ораторию, в которой хочет предугадать то первоначальное произведение, которого он так никогда и не ус­лышит. Перевранный сюжет и вариации вокруг него должны были, по его мысли, служить громоотводом, двойником настоящего сюжета; и в этой идее для него имелся солоноватый автобиографический привкус. А потом неожиданно вспомнил, как, вызванный однажды в гимназию, должен был держать ответ перед инспектором и еще одним задумчи­вым молодым человеком, сидевшим у окна с хрустящей газетой, ка­ким образом его пасынку могло прийти в голову сравнить портрет первого человека в государстве с петухом.

— Не кажется ли вам, батенька, что это слишком уж смахивает на злоумышление? — спросил его инспектор.

— Отнюдь, отнюдь, сударь, — быстро нашелся Инторенцо, пре­красно знавший, чем грозит такой поворот. — Улица — настоящий разносчик слухов!

— Но петух, как вашему сыну... — "Пасынку, пасынку, ваше пре­восходительство", — возразил Инторенцо, — хорошо, пасынку, как вашему пасынку могло прийти в голову такое, такое... Петух, просто не поворачивается язык...

561

Дверь за спиной Инторенцо со скрипом отворилась; раздался, шепот, шаги, шуршание бумаг, он услышал несколько раз повторен­ное свое имя; и вдруг его пронзил громкий, сухой, как кашель, голос:

— Я знаю этого человека, — мерным, холодным тоном, очевидно рассчитанным на то, чтобы испугать его, сказал генерал, в котором Инторенцо с ужасом узнал Мюрата. Холод, пробежавший прежде по спине Инторенцо, тисками охватил его голову.

— Моп general, vous ne pouvez pas me connaitre, je ne vous ai jamais vu...

— C'est un espion russe1 — перебил его Мюрат, обращаясь к мо­лодому человеку в очках, сидевшему у окна с газетой. С неожидан­ным раскатом в голосе Александр быстро заговорил:

— Non, Monseigneur, — сказал он, неожиданно вспомнив, что Мюрат был герцог. — Non, Monseigneur, vous n'aveh pas pu me connaitre. Et je n'ai pas quitte Moscou2.

— Votre пот? — повторил Мюрат.

— Intorenco.

— Qu'est се qui me prouvera que vous ne mentez pas?

— Monseigneur!3 — вскричал Инторенцо не обиженным, но умо­ляющим голосом.

Мюрат поднял глаза и пристально посмотрел на Инторенцо. Не­сколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Инто­ренцо. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между эти­ми двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту минуту, возможно, смутно перечувствовали тысячу разных вещей и поняли что-то важное друг о друге. Формальности заняли некоторое время, но через два часа Инторенцо отпустили.

Однако именно то, что он, несмотря на компрометирующие об­стоятельства, был отпущен оккупационными войсками, сослужило ему плохую службу и вызвало естественные подозрения у чиновников из­вестного департамента, когда город в третий, но не последний раз перешел из рук в руки. Очевидно, был издан тайный приказ об аре­сте и репатриации всех подозрительных лиц, а на Инторенцо еще лежало несмываемое пятно принадлежности к Конгрессу. Примерно одновременно, хотя и в разных местах, были произведены превентив­ные аресты. Инторенцо, по мнению Афиногенова, первоначально должен был быть эвакуирован вместе со своей семьей, но из-за тол­кучки на перроне пробиться к двери вагона никак не удалось; и Ин-

1 — Вы не могли меня знать, я никогда не видал вас... — Это русский шпион.

2 — Нет, ваше высочество... Нет, ваше высочество, вы не могли меня знать. И я не выезжал из Москвы.

3 — Ваше имя?

— Инторенцо.

— Кто мне докажет, что вы не лжете?

— Ваше высочество!

562

торенцо решил попробовать сделать это через несколько дней. Од­нако после этого никакой эвакуации не было, а то, что он остался, только добавило масла в огонь подозрений. Город тонул в клубах дыма; армия все сжигала на своем пути; за несколько дней до сдачи города, по словам вдовы, за Инторенцо пришли несколько военных и, не застав дома, приказали обязательно быть утром. Утром он и был уведен. Графтио приводит две версии смерти или исчезновения Инто­ренцо, опирающиеся на двух свидетелей, один из которых вскоре после войны застрелился, а другой на все расспросы отвечал уклон­чиво, и только через год, встретившись с вдовой Инторенцо в булоч­ной, где он укрывался от дождя и отряхивал зеленую фетровую шля­пу, с полей которой все равно капало, сказал, пряча глаза, что Ин­торенцо умер на этапе от дизентерии. Его рассказ, чрезвычайно пу­таный и невнятный, содержал несколько противоречивых сведений. Вопреки словам мадам Инторенцо, присутствовавшей при том, как мужа увозили, он уверял, что их этап сначала долго гнали до какого-то маленького городка, и только там посадили в вагоны. Во время перехода их изредка останавливали, приказывали сесть на землю и, скороговоркой прочитав приговор, вынесенный кому-то в пути, на­скоро приводили приговор в исполнение. Дальше их везли через Во­ронеж до Казани, где многие (в том числе и рассказчик) были отпу­щены. Но Инторенцо до Казани не доехал, в пути заболев дизенте­рией и невероятно ослабев от голода, усугубленного тем, что весь свой хлеб он выменял на табак. Тут начинались противоречия. По одной версии Инторенцо полуживого или уже мертвого выбросили из вагона на полном ходу поезда; по другой, после того, как часть аре­стованных отпустили, его повезли почему-то дальше, и о его кончине рассказчик узнал только в пересыльной тюрьме. А по совсем глухим слухам, идущим, кажется, от другого, застрелившегося по возвращении очевидца, — ослабевший и постепенно сходящий с ума Инторенцо был пристрелен конвоем, то ли за то, что без разрешения побежал с чайником за кипятком, то ли надоев окружающим безостановочным чтением Петрарки на итальянском, ибо в последние дни в нем, оче­видно, заговорили гены, и он, теряя память и переставая понимать речь окружающих, стал говорить на языке своих предков. В соответ­ствии со своей ужасающей осведомленностью, Дик Крэнстон уверял, что как раз в это время в осажденном Петербурге погиб и другой конгрессмен, Ялдычев-младший, по слухам, то ли умерший в камере от истощения, то ли рифмуясь с товарищем, был аркебузирован при­спешниками Мюрата; хотя сам Крэнстон уверяет, что Ялдычев был попросту "съеден своими сокамерниками". Именно последнее пред­положение кажется нам наиболее достоверным, при условии, конеч­но, уверенности в конгрессменском сане потерпевшего, ибо конгрес-сменский статус (хотя и не в явной форме) предписывал передачу эс­тафеты в отправлении своей миссии преемнику, в частности, в про-

563

стейшей форме каннибализма. Предполагая, что среди сокамерников Ялдычев обнаружил своего возможного преемника, легко представить, с какой радостью согласился он на передачу своих функций, под­тверждая это своей плотью. Лучшего способа мистического исчезно­вения и трансформации трудно себе представить.

Возвращаясь к Инторенцо, нельзя не упомянуть и о достаточно экстравагантном мнении д-ра Миллера из джорджтаунского универ­ситета, настаивающего на неубедительности и бездоказательности всех вышеприведенных версий смерти Инторенцо, а также высказан­ное им собственное утверждение, что Инторенцо мог быть только повешен либо, что не менее вероятно, повесился сам. Д-р Миллер достаточно остроумно ссылается на разбросанные по различным сочинениям Инторенцо его предсказания о том, что смерть ему явит­ся в виде затянувшейся буквы "о" (то есть через петлю). И не отвергая полностью декораций всех предыдущих версий, предлагает предста­вить себе забытый где-нибудь на запасных путях грузовой вагон из-под мела, известки или угля, а может быть, и стоящий позади захолу­стной станции старый амбар или сарай для сена, с жердями, протя­нутыми под потолком, и сырым запахом проселочного приволья, где, скажем, после непредвиденной остановки в пути или ночлега и состо­ялся акт магической передачи своих функций пневматическим путем. Прав Графтио, утверждающий, что смерть конгрессмена, в отличие от смерти обыкновенного человеческого существа, всегда наступает от разрыва внутреннего существования, связанного с невозможностью дальше отправлять указанные функции. И быстрыми штрихами вос­создает перед нашими глазами полупустой перрон, серо-пепельную, мокрую от дождя степь с поблескиваньем на выбившихся из пробора былинках алмазных капель, отдаленный перестук колес, щелчок пере­ключившейся стрелки, отрывистый, густой гудок, от которого замирает сердце; и последний взгляд на рассохшиеся стены барака, с застряв­шим тут и там сеном, какой-нибудь безжизненный, ровный лоскут не­ба в прохудившейся кровле, и бросок в неизвестность в виде сузив­шегося дыхания, узкого тоннеля и быстрой смущенной тени, про­мелькнувшей в проеме висящих на ржавых петлях дверей; рывок, бы­стро замершая чечетка ног и путешествие души, которой невозможно не только вернуться, но и оглянуться. И если ветер, внезапно потя­нувший из степи, захлопнул ржаво скрипнувшую косую дверь, то тень словно накрыла фигуру с размытыми очертаниями колпаком, помещая ее в центр темноты; и лишь свет грязно-перламутрового оттенка, сеяв­шийся сквозь узкие щелки, создал лучи, наподобие струи проекционного фонаря, которые, пересекаясь, соткали на мгновение нечто странное, вроде светящейся карты, а затем, смешавшись, рассеялись в ничто.

(Эрскин Ф. (Берг М.) Рос и я // Вестник нов. литературы. 1990. № 1)

564