Интерпретация Михаила Айзенберга***
Сквозной персонаж зиниковской прозы — эмигрант. Он переменил страну, но облучен черным солнцем Исхода, одержим прошлым как болезнью.
По советским меркам, это, конечно, человек "застойного периода", хотя бы по той, переходящей в мнительность внимательности к нюансам личных отношений, которая сейчас уже сильно притупилась в общественных бурях. А по западным меркам? Попытка взглянуть на себя чужими глазами есть второе (после схватки с собственным прошлым) постоянное душевное недомогание героя. По западным меркам этот герой со своей провокационной истерикой и отрефлексированной раздвоенностью, конечно, монстр, пусть и вполне обаятельный. Осознавая это свое качест-
* Михаил Булгаков, безрезультатно добивавшийся разрешения на поездку за границу, писал, что советскому человеку прививается психология заключенного — заключенного в пределах СССР.
** См., например, признание Марии Розановой: "... эмиграция меня очень многому научила. Это тяжелый опыт, но невероятно полезный. И я думаю, что только в эмиграции я по-настоящему поняла, что такое моя родная страна, в которой я прожила сорок три года и считала, что очень хорошо ее знала. Я никогда не понимала так отчетливо, как в эмиграции, что моя страна — это наше общее произведение, что это не откуда-то пришедшие, навалившиеся на страну, оккупировавшие ее силы марксизма, социализма, ленинизма, коммунизма и прочих нехороших слов с окончанием на "изм": Нет, это общество, которое построили мы сами. Источник зла мы должны искать не где-то на стороне, а внутри себя. И я это вывела как раз на основании опыта эмиграции. Выехав на Запад, мы — третья эмиграция — построили абсолютно тот же мир, из которого мы выехали, с которым мы боролись. <...> Ну,, единственное — мы не можем создать свою Лубянку, — но это только потому, я думаю, что... мы живем в странах, правительства которых нам этого не позволят" [93, с. 183].
Роман "Лорд и егерь" косвенным образом как раз направлен против духа непримиримости, атолерантности, присущего третьей волне эмиграции.
*** См.: Айзенберг М. [Предисловие] // Зиник 3. Лорд и егерь. — М.: Изд-во Сов.-Британ. СП СЛОBO/SLOVO, 1991.
469
во, он ищет общества себе подобных. Герой смотрится в разные лица как в зеркала, чтобы ловить в чужом свое (а в своем чужое).
"Лорд и егерь" — какая-то особая проза: проза-выяснение, проза-самоопределение. В переплетении ложных свидетельств и искренних самооговоров выстраивается сложнейшая эквилибристика доказательства недоказуемой вины. В основе почти всех внутренних конфликтов романа — спор между предателем, узником и тираном или только между предателем и узником, но оба действуют как настоящие тираны. Сюжет, так или иначе, строится на столкновении героя со своим двойником. То есть с самим собой. Это бой с тенью. И выяснение отношений идет через какой-то внутренний "железный занавес" — через ожесточение, через нежелание понять. Нельзя примирить этих двоих, себя прежнего, ветхого и себя настоящего. Спор о правоте постепенно выстраивается в некую самодельную метафизику, основанную на идее отъезда, ухода, обретения, но и невосполнимой потери. В этом споре почему-то невозможно перемирие, нельзя успокоиться на том, что в области поступков не бывает ничего безошибочного, как не бывает предмета без обратной стороны.
Потенциальный "переводчик" Зиника — не какой-то абстрактный "культуролог", последовательно и методично осуществляющий миссию сближения культур, а смятенный, закомплексованный, рефлексирующий интеллигент, лишь пробивающийся к осознанию своей культуристорической роли медиатора, посредника между Россией и Западом. Но у него есть одно очень важное качество, делающее претензий на эту роль небезосновательными: интеллигент Зиника — человек мира, а не "человек боя"; он чужд жесткой политической ангажированности, вообще жесткой привязанности к какой-либо из форм идеологии; культурно-творческая работа для него неизмеримо привлекательнее. Как бы сама судьба — через тернии и курьезы — ведет зиниковского героя к постижению своего предназначения.
Естественным и органичным оказывается совмещение в тексте произведения сюжетных глав и литературоведческих "записок", причем сюжетные главы "олитературиваются" (за счет бесчисленных цитации) и "театрализуются" (за счет характеристики явлений жизни в категориях театрального искусства).
Грань между искусством и жизнью размывается, и часто у Зиника жизнь цитирует искусство, а не наоборот. Цитатой может оказаться городской пейзаж ("С горы открывался вид на Лондон через Темзу с собором св. Павла на горизонте: с легкими поправками в виде труб точное воспроизведение картины Тернера..."*), облик персонажа, кличка собаки ("В комнату вместе с Каштанкой вступил Эдвард-Эдмунд. "Князь
* Зиник 3. Лорд и егерь. - М.: Иэд-вo Сов.-Британ. СП СЛОВО/SLOVO, Т991. С. 63. Далее ссылки на это издание даются в тексте.
470
Мышкин". Это был впечатляющий выход к рампе", с. 225), поступок героини ("Она пыталась повеситься. Потом еще одна попытка самоубийства — под поезд. С тех пор не выходит, в общем, из психбольницы"; "Ну знаете ли! Опять Анна Каренина!", с. 240—241), расстановка действующих лиц ("Ваш треугольник, особенно отношения Виктора с Сильвой и Юлией, — прямая реминисценция "Двух веронцев", с. 242).
Подчас герои ощущают себя попавшими в литературный текст, против своей воли "цитирующими" то, о чем когда-то читали или слышали от другого. Так, Зиник пишет: "Веронские пертурбации были для Феликса как возвращение в эту авестийскую "литературу". Но уже не на правах слушателя, а в виде персонажа, героя. Чужого, однако, романа. Чужой драмы. Трагикомедии" (с. 44). Не случайно в романе приводится суждение Оскара Уайльда о том, что жизнь имитирует литературу, а не наоборот. Правда, чтобы заметить это, нужно знать литературу. У персонажей "Лорда и егеря" она не сходит с языка. Литературой меряют жизнь, в литературе ищут аргументов, за литературой всегда остается последнее слово.
В том или ином виде в романе цитируются Библия, Тассо, Шекспир, Дефо, Джон Вильсон, Джеймс Томпсон, Томас де Куинси, Киплинг, Джойс, Пиранделло, Батюшков, Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов, Набоков, Пастернак, по разным поводам упоминаются Вордсворт, Берне, Лермонтов, Зощенко. Преобладают русские и английские источники цитирования, что мотивируется фактом обретения эмигрантами из СССР новой родины — Великобритании, актуализацией в их сознании всего, что известно о ее истории, культуре и обычаях, все более глубоким погружением в новую среду. Соседство английских и русских цитации выглядит естественным; младшая (русская) культура выступает "на равных" со старшей (английской). Достоевский, Толстой, Чехов не сходят с языка не только героев-эмигрантов — апелляция к ним по тем или иным поводам органична и для интеллектуалов-"островитян". Это — всечеловеческое достояние, своего рода эсперанто культуры, как и Шекспир, Дефо, Вордсворт, Берне, Джойс...
Трудно сказать, разделяет ли Зиник точку зрения Алексея Цветкова: "... английская и англоязычная литература — бесспорно самая великая и самая масштабная в мире. Она как-то ускользнула от внимания России в свое время, потому что все было нацелено на Францию" [93, с. 202], — преимущественное внимание он уделяет как раз фактам обращения русских авторов к английским и шотландским литературным источникам, показывает, сколь плодотворно подключение к мощной культурной традиции. Целое эссе (записки Феликса) посвящено "маленькой трагедии" Пушкина "Пир во время чумы", рассмотренной в контексте английской "чумной" литературы с выходом на проблему интертекстуальности.
Погруженная в культурный контекст, из которого пришла в русскую литературу, пушкинская "маленькая трагедия" будто наполняется
471
свежим воздухом, обнаруживает новые оттенки значений, с большей определенностью проясняет самое себя. Цитации "Записок чумного года" Даниэля Дефо, "Времен года" Джеймса Томпсона, "В квартале св. Павла" Уильяма Харрисона Айнсворта, но в первую очередь — "Города чумы" Джона Вильсона, перевод/пересказ четвертой сцены первого акта которого" представляет собой "Пир во время чумы", насыщают эссе густым культуристорическим колоритом, в концентрированном виде доносят до читателя ужас постигшего Лондон в 1665 г. бедствия. Включенная в это культурное пространство, пушкинская "маленькая трагедия" оказывается как бы одной из сцен "большой трагедии", насыщается ее излучениями. И в то же время она обнаруживает качества метонимии, замещает собой целое, несет его в себе.
"Драма Вильсона в целом — это эпика чумного Лондона, с вполне конкретной топографией и героями. Главный персонаж пушкинского отрывка — мистический "председатель пира" Вальсингам..." (с. 206). "... О том, что он капитан и зовут его Эдвард, можно узнать лишь из вильсоновского оригинала — у Пушкина он лишен конкретных черт и подробностей..." (с. 236), — отмечает зиниковский "переводчик" Феликс. Уместно здесь привести и слова Цветаевой: "Страшное имя — Вальсингам. Недаром Пушкин за всю вещь назвал его всего три раза ... Анонимное: Председатель, от которого вещь приобретает жуткую современность: еще родней" [451, с. 77].
Пушкина интересует не конкретика, не история "чумы", а философия "чумы" — т. е. жизни под знаком смерти. Исключительное у него выявляет типическое, неизбежное, связанное со смертным уделом человека. Не случайно из числа самых разнообразных сцен драматической поэмы Вильсона, разворачивающего мрачное полотно жизни чумного Лондона, Пушкин избирает для перевода именно сцену пира (да и ее дает не целиком — четвертая часть четвертой сцены у Пушкина опущена). Воспринятое у древних греков уподобление жизни пиру писатель соединяет с распространенным представлением о смерти как о чуме".
Метафора "пир во время чумы" отражает двойственную природу бытия как подвижного взаимодействия жизни/смерти, негэнтропии/энтропии. Поэтому гимн и хвала Чуме в устах Председателя пира у Пушкина имеет иную подоплеку и иной пафос, нежели у Вильсона, — делает вывод автор "чумных" записок. У Вильсона преломляется принцип "каждому — свое": "умирающим от чумы — кончина в постели и готовая могила; живущим — свобода и наслаждение" (с. 236). Пушкин "воспевает акт преодоления страха смерти..." (с. 236).
Спасающихся от Чумы в пире Цветаева сравнивает с детьми, смеющимися "со страха" (в апогее Пира утрачивающими страх, "из
* "6 страниц из 166", — уточняет Зиник.
** Написание слова "чума" с большой буквы и указывает на символический характер понятия.
472
кары" делающими пир). Но у Пушкина таковы спутники Вальсингама, а не сам Вальсингам. Его хвала Чуме — не униженное славословие побежденного, не патология некрофила, скорее — вызов Чуме не раздавленного страхом смерти. Сильнее страха оказывается наслаждение, получаемое от игры со смертью, которая дает максимальную остроту переживания жизни. И пир на улице чумного Лондона для Вальсингама — тоже форма игры со смертью. Ее цель — вновь ощутить желанность жизни после понесенных утрат.
Смерть предстает у Пушкина не только как проклятье рода человеческого, но и как стимулятор витальной энергии: она не дает утратить вкус к жизни. И песнь Вальсингама — вакхическая песнь, прославляющая радость бытия при полном осознании смертной обреченности человека. Ведь человеческая жизнь — это всегда жизнь в присутствии смерти. В Чуме смерть лишь обнажила свое страшное лицо. Такова "правда Вальсингама".
Но только радоваться жизни и упиваться ее дарами — противоестественно. Трагическая сторона бытия также требует своего переживания и осмысления, ибо входит в состав жизни. Такова "правда священника", в противовес философии жизни-радости исповедующего философию жизни-страдания, в противовес бунту-вызову — смирение-самообуздание.
Ни одной из этих жизненных философий Пушкин не отдает предпочтения, ибо каждая из них несет в себе лишь часть истины. Ничем не сдерживаемое дионисийство способно вылиться в кощунство, религиозная аскеза может привести к непроживанию жизни. Пушкин — над и Вальсингамом, и священником. Он, как пишет Цветаева, "уходит после священника, уходит последним, с трудом (как: с мясом) отрываясь от своего двойника Вальсингама..." [451, с. 76]. Вальсингам, по Цветаевой, — "экстерриоризация (вынесение за пределы) стихийного Пушкина. С Вальсингамом внутри не проживешь: либо преступление, либо поэма" [451, с. 77].
В "Городе чумы" Вильсона Вальсингам действительно совершает преступление: убивает на дуэли Молодого Человека. Пушкину эта сцена оказалась не нужна. Душевно-художественный рефлекс*, вызвавший к жизни "маленькую трагедию", заглох. Не исключено, заглох потому, что Пушкин уже сделал то, что хотел. Через акт творчества экстерриоризировал Вальсингама, показал важность подвижного баланса между стихийным (бессознательным) и сознательным, раскрепощающим и самообуздывающим для нормального развития личности и течения самой жизни.
* "Рефлекс до всякой мысли, даже до всякого чувства, глубочайшая и быстрейшая, как электрическим током, пронзенность всего существа данным явлением и одновременный, почти что преждевременный на него ответ.
Ответ не на удар, а на колебание воздуха — вещи, еще не двинувшейся. Ответ на до-удара. И не ответ, а до-ответ" [451, с. 91].
473
Поэт не проявил культурного нигилизма ни по отношению к античной традиции, ни по отношению к христианской; напротив, он попытался извлечь из них самое ценное и восстановить утраченное современной ему европейской религиозно-философской мыслью равновесие. Конечно же, в этом он ушел от Вильсона, опередил свое время, да и наше тоже.
В послепушкинской русской литературе равновесие вновь оказалось нарушенным — господствующее положение в ней заняла христианская традиция, восторжествовала религиозно-философская односторонность*. В своих записках Феликс демонстрирует этот отход от Пушкина примером Достоевского. Вместе с тем он обнаруживает раскопанные в Вильсоне Пушкиным будущие штрихи Достоевского** ("обманчивая видимость логики с подоплекой безумия", с. 237), в свою очередь выясняет, что эти мотивы у Вильсона не оригинальны, а заимствованы у друга — Томаса де Куинси, которым страшно увлекался Достоевский***, ничего не слышавший о Вильсоне, — и делает неожи-
* Хотя в разработке этой традиции русская литература пошла и вглубь, и вширь.
**
A ghastly old man — and a noble youth,
Yet with fierce eyes that smiled with cruelty,
Come up to me all lost in wonderment
What spots of blood might mean beneath my feet
All over a bed of flowers.
The old man cried,
Where is thy monther, impious parricide!
………………………………………………………………………
Until I wept in utter agony.
And all the while I saw my mother's corpse
Lying in peace before her frantic son,
And knew that I in wrath had murder'd her.
(Старик отвратный и прекрасный отрок,
С кривой ухмылкою, однако, на устах
И злобою в глазах, приблизились ко мне.
А я стоял в остолбененье
При виде крови у меня в ногах
На ложе из цветов. Старик вскричал:
"Где мать твоя, убийца и злодей?"
……………………………………………………………………
В агонии я разрыдался. Предо мной
Был распростерт труп матери. Я знал:
В припадке гнева я ее убил) (с. 181 — 182).
*** В "Лорде и егере" отмечается воздействие, оказанное на Достоевского как автора "Преступления и наказания" идей, высказанных в эссе де Куинси "Убийство как вид изящного искусства" ("Убийство как одна из форм изящных искусств"), говорится о намерении русского писателя перевести "Исповедь курильщика опиума" де Куинси. "Достоевский, однако, совершенно не догадывался о том, что и "Исповедь" де Куинси, и его эссе об убийстве как одной из форм изящных искусств пропагандировались Джоном Вильсоном в его журнале и в пародийных стенограммах заседателей таверны "Ambrose's Tavern—Noctes Ambrosianae" (с. 254—255), — пишет Феликс.
В книге Зиника указывается и на неточность перевода названия "Исповеди курильщика опиума": "Название переведено неправильно, потому что в прошлом веке опиум продавался в виде таблеток или как бы в виде драже. Его жевали. Поэтому по-английски де Куинси не курильщик опиума, а скорее едок" (с. 60—61).
474
данный для многих вывод: в Пушкине Достоевский "вычитывает вильсоновские подражания де Куинси" (с. 238).
Воссоздавая историю взаимоотношений Вильсона и де Куинси, характеризуя лондонский литературный быт и нравы исследуемой эпохи, автор еще более заостряет проблему заимствований, формы которых неисчислимы и непредсказуемы: от прямого грабежа (в каковом мнительный де Куинси обвинял самого Колриджа в отношении немецких романтиков) до многократно опосредованного заочного воздействия через "третьих лиц", при котором заимствующему первоисточник не известен (например, "неизвестного" де Куинси через Вильсона и Пушкина — автора "Пира во время чумы" — на Достоевского). На "цитатный" характер зрелых литератур обратила внимание Ахматова, писавшая:
Не повторяй — душа твоя богата —
Того, что было сказано когда-то,
Но, может быть, поэзия сама —
Одна великолепная цитата [9, т. 1, с. 357].
Стоит потянуть за ниточку, и разматывается целый клубок соединяющих литературы многообразных связей, проявляющихся на уровне интертекста. Как кровеносные сосуды в организме, они питают тело мировой литературы. Пушкин подключил к кровеносной системе мировой литературы русскую. О том, насколько он ценил английскую литературу, свидетельствует факт изучения им " английского языка. На себя самого Пушкин уж никак не распространял ироническое: "Что нужно Лондону, то рано для Москвы", — напротив, обнаружил повышенную чуткость к веяниям современной ему европейской культуры.
К "Городу чумы" Пушкин обратился через тринадцать лет после издания драматической поэмы Вильсона на родине. Двуязычный автор записок удостоверяет: "... тот кусок трагедии, который выбран Пушкиным для перевода, переведен с изысканной точностью, если не считать вполне оправданных, незначительных по своей миниатюрности изменений. Но в большинстве случаев пушкинский перевод не столько изменяет, сколько стилистически подправляет Вильсона" (с. 206). Превращение "сцены" в законченное произведение, те — не столь уж многочисленные — коррективы, которые внес в него Пушкин, привели к переакцентировке акцентов, появлению собственно пушкинской художественной концепции, преломляющей его философию жизни. В результате произошло то же, что и с некоторыми пьесами Шекспира: перевод/пересказ превзошел оригинал, затмил его, ибо был исполнен гением. "Не вытеснил ли Пушкин своим переводом Вильсона из кресла истории литературы?" (с. 257), — иронизируя, задает сам себе вопрос, не давая на него ответа, Феликс. А может быть, напротив: благодаря переводу Пушкина в ней остался и Вильсон? И разве им тесно в литературе обоим?
475
Мысль о возможности превосходства заимствованного над оригиналом продублирована и параллелью между эссе "Убийство как вид изящного искусства" де Куинси и романом "Преступление и наказание" Достоевского. Приведенные примеры (а использованы в романе лишь те, которые имеют отношение к "Пиру во время чумы") — свидетельство плодотворности диалога с мировым художественным контекстом. Эмигранты-"переводчики", по мысли Зиника, могут помочь русской культуре шагнуть за жестко очерченные границы, восстановить нарушенное кровообращение. Да и "вторая сторона" сможет взглянуть на себя отстраненно, глазами Другого, избавляясь от собственных стереотипов.
Насыщая эссе большим количеством фактического материала, включая обширные цитации, Зиник стремится лишить его научной сухости, заставляет этот материал пульсировать живыми токами мысли. Повествование строится как процесс исследования и в некоторых отношениях напоминает захватывающий литературоведческий и культурологический детектив. Оно насыщено юмором, элементами театрализации. Тексты рассматриваемых произведений как бы разыгрываются на наших глазах, превращаются в "литературных героев". Высказанные в эссе соображения, разнообразные метафоры свободно переходят в сюжетные главы "Лорда и егеря", и наоборот. Такой общей для литературоведческих и литературных глав романа метафорой становится, например, "пир во время чумы". Зиник фиксирует появление у пушкинской метафоры шлейфа вторичных значений. Пир во время чумы — это и обстановка в СССР, и шутливое наименование дружеского сборища либо какого-то непорядка. Пушкинская формула, как видно из романа, не стареет с годами, а обрастает все новыми смыслами, прочитывается более глубоко. То же относится и к другим культурологемам, вошедшим в общечеловеческий обиход (Эдип и комплекс Эдиповой вины, маскарад, преступление и наказание, двойник и двойничество и т. п.). Не случайно сюжетные главы и записки Феликса чередуются как некий общий, неразложимый текст, так что вообще не исключена интерпретация "Лорда и егеря" как современной версии "Пира ...".
По всему роману разбросано немало суждений, наблюдений, эпизодов, подтверждающих мысль автора о культуре как разрастающемся во все стороны пространства/времени корневище, отростки которого переплетены между собой сложными связями, и даже — о "зеркальных подобиях" культур (что иллюстрируется сопоставлением архитектуры миланского и московского Кремля, лондонского и московского вариантов скульптуры "Рабочий и крестьянка" и т. д.). На страницах книги ведутся споры о сходстве и различии культур и цивилизаций (понимание чего для продуктивного диалога необходимо), причем высказывается и точка зрения, согласно которой в России есть культура (типологически родственная западноевропейской), но нет цивилизации (почему контакт с Западом особенно важен).
476
Зиник старается избегать категоричных утверждений, не расстается с юмором и иронией. Не обходится писатель и без мистификаций. Вслед за Борхесом, поведавшим о «Пьере Менаре, авторе "Дон Кихота"», Зиник побуждает своего героя заниматься переводом на английский "Пира во время чумы". Феликсу остается лишь переписать переведенную Пушкиным часть "Города чумы" Вильсона. Последствия — и восторги, и разоблачение.
Инна Тертерян видит в новелле Борхеса эксцентрически-парадоксальную игру, позволяющую в заостренной форме раскрыть феномен двойного зрения, двойного восприятия искусства — глазами человека того времени, когда произведение было создано, и глазами человека XX в., что предвосхищает развитие рецептивной эстетики*.
Нечто подобное наблюдается и в "Лорде и егере". Автор как бы ставит нас перед вопросом: вполне ли вильсоновский текст, рассмотренный как перевод "Пира во время чумы", читает современный читатель? Воспринимающий этот текст как бы непроизвольно добавляет в него те значения, которые привнес Пушкин, привнесло время, предопределил его собственный жизненный, профессиональный, читательский опыт. Помещенный в новый контекст, увиденный новыми глазами, классический текст получает новую интерпретацию, не отменяющую предыдущие. О наступлении эпохи интерпретаций в форме игры с читателем и свидетельствует Зиник. Вообще игровое начало активно заявляет о себе в романе.
Литературные игры призваны растормошить, раскрепостить сознание читателя, пробудить его сотворческий импульс. Они разнообразны и проявляются в присутствии на страницах книги родственницы-наследницы Джона Вильсона Мэри-Луизы, имя которой составлено из имен двух героинь его драмы "Город чумы" (и — соответственно — "Пира во время чумы" Пушкина)**; в пародийном использовании "англизированных" русских пословиц ("Если под камень не лечь, вода не будет течь", с. 197), неточно переведенных названий ("Праздник в ходе эпидемии", с. 50); в комедийной переделке устойчивых словосочетаний ("Из общества британо-антисоветской дружбы", с. 202); в создании окказионализмов, имеющих комедийный семантический ореол ("Мэри-Хуана" — составное имя собственное от слов "Мэри" и "Хуан", созвучное со словом "марихуана"; "Оксбридж" — контаминация из частей слов "Оксфорд" и "Кембридж"), и во многом, многом другом.
В большой степени "Лорду и егерю" присущ момент театрализации. Самые разнообразные сцены и картины описываются в произве-
* Рецептивная эстетика — "направление в критике и литературоведении, исходящее из идеи, что произведение "возникает", "реализуется" только в процессе "встречи", контакта литературного текста с читателем, который благодаря "обратной связи", в свою очередь, воздействует на произведение, определяя тем самым конкретно-исторический характер его восприятия и бытования" [410, с. 144].
** У Пушкина — Мери.
477
дении как своего рода спектакли. А их участники — как актеры, режиссеры, марионетки, зрители:
"... разговор благодаря этой сымпровизированной цитатности походил на спектакль, где марионетками были слова — их приводил в движение кукловод Мигулин"* (с. 17);
"В рождественском венке из остролиста на двери, в собаке, кружащейся вокруг пруда с утками, в струйке дыма из трубы была такая буколическая театральность, что жалко было открывать дверь за кулисы, так сказать, и разрушать иллюзию. Однако дверь была выходом из тишины застывшего фойе в грохот и гам сценического действа. <...> Беспрестанное движение рук, плеч, голов барменов напоминало работу кукловодов, режиссеров этого спектакля, невидимыми ниточками управляющих посетителями. Тут был даже свой театральный звонок: у колонны над барной стойкой висел колокольчик — три удара, и последний шанс заказать напиток перед закрытием утерян. Спектакль закончен.
Когда Феликс вошел в этот вертеп, спектакль был в самом разгаре" (с. 73— 74);
"В наступившей тишине те немногие, кто еще стоял на ногах, окружили Виктора с Феликсом, как двух гонцов, или скорее как зрители в театре, глядящие на двух актеров в ожидании начала действия" (с. 222);
"Он выпил стакан залпом, отер лоб и откинулся в кресле с победной улыбкой на устах, как актер, с особым блеском отыгравший акт" (с. 238);
"... не забывайте, что все в России пришло с Запада — даже самое дурное. То, что для вас звучит как трагедия в духе Достоевского, на самом деле не более чем комедия в духе Шекспира. Однако: продолжайте в том же духе. Продолжайте", по-режиссерски взмахнул рукой доктор Генони" (с. 242);
"Это тоже часть пиранделловского сценария: актер на время стал зрителем по указанию главного режиссера..." (с. 272) и т. д.
В статье "Двуязычное меньшинство" Зиник пишет: "Театр нашей эпохи, в отличие от сталинской, уже не живет законами "четвертой стены" театра Станиславского; мы существуем в театре Пиранделло, где сцена каждую минуту может продолжиться в зал, и тогда публика превратится в актеров, а актеры станут частью толпы любопытствующих до того момента, пока не объявят новые границы сцены и можно будет сделать вид, что мы актеры, а все остальные — толпа, пока снова не произойдет очередного перераспределения ролей, и так до бесконечности (поскольку толпа — это сборище людей, где каждый считает, что все вокруг, кроме него, есть толпа)" [157, с. 60]. В качестве модели для театрализации писатель и избирает условный театр Луиджи Пиранделло, в котором посредством гротеска и парадокса исследуется роль "маски" в поведении индивидуума, реальность уравнена с вымыслом, комическое повернуто трагической стороной, а трагическое — комической.
Зиник предпринимает постмодернистскую игру главным образом с двумя парами масок: безумия — нормальности и актерства — артистизма, постоянно меняющихся местами, что предопределяет проходящий через все произведение мотив двойничества. Основная сложность, утверждает автор, заключается в обретении объективного
* Здесь и далее в примерах слова выделены нами.
478
взгляда на вещи, выявлении истинности либо ложности отправной точки зрения, исходя из которой возможно диагностировать нормальность и ненормальность, естественность и "игру". Живем ли мы в век безумия, но считаем себя нормальными, или живем в век мещанской нормальности, но воображаем себя безумными, в состоянии ли мы адекватно идентифицировать самих себя, — вот та проблема, которую вместе со своими героями решает писатель.
Безумие начинается там и тогда, убежден Зиник, когда социальная мифология подменяет собой реальность, большие массы людей вовлекаются в некий грандиозный трагифарс. Естественное, нормальное при этом воспринимается как ненормальное, преступное; собственное безумие не замечается, возводится в ранг нормы, навязывается остальным.
Именно это, по мысли писателя, произошло в советском обществе, жизнь в котором была отрежиссирована как государственный спектакль, разыгрываемый безумцами.
Герой романа Авестин интерпретирует историю КГБ и судебных процессов в СССР как еще одну пьесу Пиранделло, "с пресловутым отсутствием границ между сценой и залом" (с. 16). Пиранделлизм такого рода влечет за собой расправу: заточение в тюремную психушку. Инакомыслие отождествляется с шизофренией, в то время как двоемыслие никого не смущает. Ненормальность скрывается под маской нормальности, на нормальных напяливается маска ненормальности*.
Спектакль по пьесе Пиранделло "Генрих IV", поставленный Авестиным в тюрьме, оказывается гротескно-пародийной цитацией общегосударственного спектакля. Это был спектакль о сумасшедшем, разыгрывающем из себя сумасшедшего, поставленный в сумасшедшем доме режиссером, объявленным властями сумасшедшим. "Тут речь шла уже не о подтексте, тут сам текст был сплошным подтекстом" (с. 23), так как являлся зеркальным отражением реального сумасшедшего дома, реального спектакля в нем, поставленного диссидентом, с присутствием в зале (как и на сцене) врача-психиатра, с реальными убийцами в ролях убийц душевных, уводимыми после окончания представления с наручниками на руках в свои отделения. Действительность жизни оказывалась органическим продолжением сценической действительности, при помощи которой объяснялась. Сумасшедший дом — мир де Сада и Козьмы Пруткова — представал как образный эквивалент советской системы, соединившей в себе ад и фарс.
* Человек, не вовлеченный в систему, видит это отчетливо. Лорд Эдвард говорит: "Если вы хотите, чтобы вас в Советском Союзе держали за нормального, вы должны относиться к КГБ не как к бешеному псу, а чуть ли не как к отцу родному. Но с любой нормальной точки зрения КГБ — бешеный пес. Если же вы на этом настаиваете, у врачей-психиатров полное право госпитализировать вас как заразившегося бешенством. Словом, оставаясь нормальным, вы автоматически зачисляетесь в сумасшедшие с точки зрения советской системы, чьей ментальностью заведует советская психиатрия" (с. 159-160).
479
Таким образом в романе выявляется клинически анормальный характер восторжествовавших в СССР порядков.
Но и западный мир в изображении Зиника на свой лад безумен. Об этом свидетельствует пародийный характер ряда его гуманитарных программ, представленных в произведении в гротескном виде. Например, руководитель международного общества защиты животных лорд Эдвард серьезно озабочен судьбой оставшихся беспризорными собак арестованных диссидентов. Не менее волнует лорда, точнее, его сниженного "двойника" положение собак (охранников) в советских исправительно-трудовых лагерях. Главное — положение людей — оттеснено на задний план; второстепенному отдается немало сил и энергии. С мозгами у спасителя действительно не все в порядке.
Касается Зиник и такого рода помешательства, как капитуляция истинной аристократии перед "рабочей аристократией". Чувство вины аристократа ("лорда") перед плебеем ("егерем") за свое превосходство, готовность современного князя Мышкина скрыть его под чужой маской во имя ложно понимаемого равенства расценивается как безумие. "Лорд" у Зиника — синоним аристократа духа, "егерь" — духовного пигмея, организатора преследований, травли, убийств.
Самоощущением "лорда" в полной мере наделен Виктор Карва-ланов*. В своей душе он выстраивает крепость духа, миниатюрное подобие которой — вылепленный в тюрьме из пластилина замок-крепость. "Мои следователи не знали, что с допроса я возвращаюсь к прерванным беседам у камина. Откуда им было знать, что я разговаривал с ними, стоя на стенах замка, сверху вниз. Что они, со своими глупыми вопросами, могли сделать против толстых каменных укреплений, против зубчатых башен и бойниц? Когда озверевший коллектив отгородился от тебя колючей проволокой, у тебя нет иного выбора, кроме как отгородиться от коллектива воображаемой стеной — стеной замка, замка собственного "я", где я — сам себе господин, где я — лорд" (с. 150), — исповедуется герой. К "егерям" причисляются в романе не только чины КГБ и выполняющие их волю психиатры, но и, в сущности, все, принуждающие "лорда" поступать так, как поступают они, "егери".
Зиник показывает, однако, что и "лорд" может нести в себе черты "егеря". И это ненормально. Выступая в качестве "лордов" по отношению к власти, Виктор Карваланов и его друзья Феликс и Светлана часто ведут себя как "егери" по отношению друг к другу. Они бывают не только строги и неподкупны, но и беспощадны.
Множество сложных обстоятельств порождает между героями запутанные, двойственные отношения дружбы-вражды, любви-вражды. В Другом видят не совсем того, кем он является на самом деле, а главное — по-настоящему не знают, кем являются сами. Но в отличие от безумцев, воображающих себя нормальными, утративших
* Прототипом которого послужил Владимир Буковский, обличавший использование психиатрии в карательных целях.
480
представление о реальности, превращенных в актеров либо марионеток, Виктор, Феликс, Светлана хотят пробиться к самим себе истинным, постичь свое подлинное "я". Этой цели во многом способствует эмиграция.
Эмиграция играет роль своего рода шокотерапии, что согласуется с развиваемой в романе доктором Генони теорией "театральной" психиатрии, согласно которой для преодоления различных фобий и страхов следует "изменить внешние обстоятельства, вплоть до аспектов внешности и манеры поведения человека, и, тем самым, изменить его психику" (с. 48). При этом "тело отчуждается, как у Пиранделло, от души: тело здесь, а душа витает в ином месте. В России" (с. 102). Смещение привычного угла зрения на Запад и Восток, жизнь, культуру дает новый взгляд на вещи, способствует переоценке многих привычных представлений, рождает проблему самоидентификации.
В романе множество развернутых монологов, диспутов-диалогов, философских и психологических поединков, играющих роль катализаторов процессов мышления, взаимной нравственной психотерапии. В каком-то смысле такие исповеди, диспуты и поединки — домашний театр, "театр для себя", т. е. бытовое общение, осуществляемое на уровне классических литературных образцов. Оно вовсе не идиллично, часто болезненно для его участников, ибо предполагает идеальные требования к личности и делает предметом пристрастного обсуждения душевные язвы и затаенные комплексы, но необходимо каждому из присутствующих как зеркало, в котором он видит себя без прикрас.
Смещение и корректировка взглядов, вносимые эмиграцией, дают возможность более объективно оценить свое прошлое и себя в нем, а следовательно, истоки своего теперешнего "я", способствуют самоопределению, освобождению от "ненормального" в себе. Это тем более необходимо потому, что эмигрант как бы начинает жизнь сначала, с азов, зависает в воздухе и, чтобы, бежав от одной формы безумия, не впасть в другую, должен стремиться к самосохранению своего высшего "я".
Как и во многих других случаях, писатель переводит проблему в обобщенно-метафорический план. Перекликаясь с Цветаевой, устами доктора Генони Зиник вопрошает: "Не все ли мы по сути — эмигранты и диссиденты в этом мире? И не отделены ли мы от своего прошлого Железным занавесом непоправимых поступков?" (с. 263). Автор обыгрывает представления платонизма о душе как "эмигрантке" из мира иного в мир земной. Сохраняя память об идеальном мире, она неизбежно становится "диссиденткой" в несовершенном земном бытии. Такой душой и наделены Виктор, Феликс, Светлана. Критический взгляд на вещи не отменяет для них идеальное.
Людям Запада зиниковские герои кажутся детьми, предпочитающими "мир без взрослых". Но, может быть, не имеющие жестких
481
прагматических установок и способны скорее понять Других? Выступить как "переводчики", сближающие культуры?
Зиник — за разрушение "железного занавеса", разделяющего людей. И сам он преодолевает границы, и не только национальные, идеологические, но и эстетические. Постмодернистское двуязычие (соединение литературоведения и литературы) вводит в мир-текст, пространство которого безгранично и способно породить самые неожиданные интерпретации. Занимательность повествования не отменяет его серьезности, так что роман должен быть интересен и массовому читателю, и элитарному.
Книгой "Лорд и егерь" Зиника постмодернизм усилил свои позиции в литературе русского зарубежья.
- И.С. Скоропанова русская постмодернистская литература
- Оглавление
- Предисловие
- Введение Понятие постмодерна
- Постмодерн и постмодернизм
- Приключения термина
- Постструктурализм как колыбель теории постмодернизма
- Истоки и философско-теоретическая ориентация постструктурализма
- Прелюдия Ницше к философии будущего
- Философы будущего — не "философы будущего".
- "Постмодернистская чувствительность"
- Дерридианская деконструкция философии
- Значение термина "деконструкция".
- Деконструкция как децентрация.
- Деконструкция знака.
- Деконструкция оппозиции "речь—письмо".
- Текст Деррида.
- Деконструкция границ между философией и литературой.
- Деконструкция метафоры.
- Деконструкция традиционной модели книги.
- Категория игры.
- Истина/не-истина симулякра.
- Симулякр в истолковании Делеза.
- Критика симулякра: позиция Бодрийара.
- Апология симулякра: комментарий Клоссовски.
- Постфилософский дискурс.
- Деконструкция психоанализа.
- Значение фактора бессознательного.
- Антиэдиповская критика Делеза и Гваттари.
- Машина желания.
- Шизофрения как метафора самопроизводства бессознательного.
- Шизоанализ.
- Ризома.
- Ризоматика, картография, машинность
- Литературоведческая деконструкция.
- Литература как объект семиотики.
- Текст Барта.
- Произведение и Текст.
- Вместо определения.
- Начало формирования постмодернистской теории.
- Постструктурализм как ключ к постмодернистской практике.
- Постмодерн как новая эпоха истории западной цивилизации: концепция Джеймсона.
- Постмодернизм — порождение постиндустриального общества: точка зрения Белла.
- Постсовременное состояние в исследовании Лиотара.
- Постмодерн — индикатор изменений: размышления Кюнга
- Постмодернизм — культурный итог неоконсерватизма: выводы Хабермаса.
- Феминистский* вариант постмодернизма.
- Постмодернизм и модернизм.
- Теоретические разработки Хассана.
- Исторический и трансисторический постмодернизм Эко.
- Постмодернизм в системе мировой культуры.
- Аполлоновское и дионисийское начала.
- Постмодернизм — итог накоплений всех культурных эпох.
- Отношение постмодернизма к традиции и инновациям.
- Проблема новаторства в постмодернистской литературе.
- Эстетика и поэтика постмодернизма.
- Антикаллизм*.
- Особенности поэтики литературного постмодернизма.
- Постмодернистская синусоида.
- Западная и восточная модификации постмодернизма.
- Для западной модификации постмодернизма
- Восточная модификация
- Первая волна русского постмодернизма
- Чистое искусство как форма диссидентства: "Прогулки с Пушкиным" Абрама Терца
- Интерпретация Леонида Баткина*
- Интерпретация Вадима Линецкого*
- Интерпретация Евгения Голлербаха*
- Классика в постмодернистской системе координат: "Пушкинский дом" Андрея Битова
- Интерпретация Юрия Карабчиевского***
- Интерпретация Виктора Ерофеева*
- Интерпретация Виктора Чалмаева*
- Интерпретация Владимира Новикова*
- Интерпретация Андрея Немзера**
- Интерпретация Марка Липовецкого*
- Интерпретация Вячеслава Курицына*
- Карта постмодернистского маршрута: "Москва — Петушки" Венедикта Ерофеева
- Интерпретация Владимира Муравьева*
- Интерпретация Андрея Зорина**
- Интерпретация Александра Кавадеева*
- Интерпретация Натальи Верховцевой-Друбек*
- Интерпретация Натальи Живолуповой*
- Интерпретация Петра Вайля и Александра Гениса***
- Интерпретация Александра Гениса*
- Интерпретация Петра Вайля**
- Интерпретация Вячеслава Курицына***
- Интерпретация Марка Липовецкого*
- Интерпретация Григория Померанца*
- Интерпретация Михаила Эпштейна**
- Интерпретация Алексея Васюшкина*
- Интерпретация Юрия Левина**
- Гибридно-цитатный монолог поэта: "Двадцать сонетов к Марии Стюарт" Иосифа Бродского
- Интерпретация Александра Жолковского*
- Литературный вариант русского концептуализма
- Деавтоматизация мышления, новая модель стиха: Всеволод Некрасов
- Языковые матрицы феномена массового сознания: Лев Рубинштейн
- Социалистический реализм в зеркале постмодернизма. Феномен Дмитрия Александровича Пригова
- Интерпретация Андрея Зорина**
- Интерпретация Вячеслава Курицына*
- Интерпретация Виктора Ерофеева*
- Интерпретация Алексея Медведева*
- Интерпретация Михаила Айзенберга*
- Вторая волна русского постмодернизма
- Авторская маска как забрало инакомыслящего: "Душа патриота, или Различные послания к Ферфичкину" Евгения Попова
- Интерпретация Сергея Чупринина*
- Интерпретация Вячеслава Курицына**
- Постгуманизм Виктора Ерофеева
- Интерпретация Марка Липовецкого*
- Интерпретация Евгения Добренко*
- Интерпретация Олега Дарка*
- Интерпретация Геннадия Мурикова*
- Интерпретация Вадима Линецкого*
- Шизоанализ Владимира Сорокина
- Интерпретация Льва Рубинштейна**
- Интерпретация Дмитрия Лекуха*
- Интерпретация Петра Вайля*
- Интерпретация Бахыта Кенжеева*
- Интерпретация Дмитрия Пригова*
- Интерпретация Игоря Смирнова*
- Русское "deja vu": "Палисандрия" Саши Соколова
- Интерпретация Владимира Турбина**
- Интерпретация Петра Вайля и Александра Гениса**
- Культурфилософская тайнопись Михаила Берга: роман "Рос и я"
- Карнавализация языка: пьеса Венедикта Ерофеева "Вальпургиева ночь, или Шаги Командора"
- Третья волна русского постмодернизма
- Каталогизирующая деконструкция: поэма Тимура Кибирова "Сквозь прощальные слезы"
- Интерпретация Сергея Гандлевского*
- Интерпретация Александра Левина*
- Интерпретация Олега Чухонцева*
- "Прогулки с Хаосом": стереопоэма Владимира Друка "Телецентр"
- Советский массовый язык как постмодернистский театр: "Представление" Иосифа Бродского
- Между культурой и хаосом: постмодернистские стихи Виктора Кривулина
- Гибридно-цитатные персонажи Дмитрия Пригова: пьеса "Черный пес"
- Постмодернистская игра с политическими имиджами в паратрагедии Виктора Коркия "Черный человек, или я бедный Coco Джугашвили"
- Интерпретация Леонида Боткина*
- Интерпретация Александра Лаврина*
- "Театр без спектакля": "Дисморфомания" Владимира Сорокина
- Комедийно-абсурдистский бриколаж: "Мужская зона" Людмилы Петрушевской
- Растабуирование табулированного: рассказы Игоря Яркевича
- Сфера сознания и бессознательного в произведениях Виктора Пелевина
- Культурфилософская и психоаналитическая проблематика в книге Дмитрия Галковского "Бесконечный тупик"
- Интерпретация Андрея Василевского*
- Интерпретация Вадима Кожинова**
- Интерпретация Вадима Руднева*
- Интерпретация Вячеслава Курицына***
- Культурологемы Зиновия Зиника: роман "Лорд и егерь"
- Интерпретация Михаила Айзенберга***
- "Двойное письмо": рассказы Александра Жолковского
- Русский экологический постмодернизм: роман Андрея Битова "Оглашенные"
- Интерпретация Бориса Аверина*** *
- Интерпретация Александра Великанова*
- Интерпретация Михаила Пекло*
- Интерпретация Петра Кожевникова*
- Интерпретация Даниила Данина*
- Заключение
- Тексты Виктор Коркия. Свободное время. Поэма
- Михаил Берг. Рос и я (Отрывок из романа)
- Людмила Петрушевская. Мужская зона Кабаре Действующие лица
- Литература цитируемые источники
- Постмодернистские тексты
- Именной указатель
- Указатель терминов
- Summary
- Скоропанова Ирина Степановна русская постмодернистская литература
- 182100, Г. Великие Луки, ул. Полиграфистов, 78/12