Интерпретация Вячеслава Курицына***
Текст Галковского организован как машина по производству семантических лакун, зон того самого иррационального мерцания, которое угадывается за всеми логическими схемами представителей русской религиозной философии "серебряного века". Каждый фрагмент — примечание к какому-либо иному фрагменту; текст — по видимости, произвольно — выгребает из себя для комментирования цитату за цитатой; фрагмент не замкнут, мысль не договорена, а при следующем возвращении к ней она договаривается уже в новом контексте, т. е. договаривается в другой плоскости, при ином освещении. Речь вроде продолжается, но — по-другому и о другом. В возникающем зазоре и плещется то главное, то драгоценно или проклято ненормальное, к чему так любит апеллировать русская традиция с ее аллергией на последовательный позитивизм.
Русская мысль таранит структуры, она ищет (и не находит) Идею, одну-единственную, объемлющую все бытие без остатка. Отсюда — бесконечность ее заборматывающегося разворачивания по типу "Бесконечного тупика". Мысль в "Бесконечном тупике" как бы набухает структурой, доходит до крайней точки логической самоорганизации, чтобы в кульминационный момент эту структуру обвалить, со-
* Речь идет именно о мышлении, а не о догматической учености, основанной на вере авторитеты; мышления как такового здесь нет.
** См. признание Одинакова: "Путь этот есть прежде всего путь собственного унижения, покаяния. Как же его совместить с максимально высокой самооценкой? Поэтому гениальность представлена в виде униженности" (с. 146).
*** См.: Курицын В. Гордыня как смирение: He-нормальный Галковский // Лит. газ. 1992. 5 авг. №32.
451
рваться в самопрофанацию, самоуничтожение смысла. Мысль поднимается со дна, чтобы снова подняться на гребень и обрушиться.
Текст "Бесконечного тупика" — это ризома (особого рода корневище, являющееся в конечном счете корневищем самого себя).
Испытываешь настоящее наслаждение, наблюдая за приключениями мысли Галковского, — как трепетно пробегает она по клавишам отвергаемых категорий, как плавно перетекает, едва касаясь, от цитаты к воспоминанию, как грубо фарширует значениями, как потрошит сама себя в каком-то достоевском экстазе и как нежно умирает, медленно сворачиваясь в пульсирующее авторское безумие.
В своей книге Галковский подключается к процессу самокомментирования культуры, в который вовлечены и многие другие постмодернисты. Самокомментирование же по-постмодернистски включает в себя переоценку ценностей, деканонизацию канонизированного, пародирование всего одномерного, однозначного, "окончательного". Именно этим и занимается Галковский, обратившийся к наследию отечественной культуры, представленному совокупностью литературных, религиозно-философских, исторических текстов. Без своеобразного подведения итогов, критического пересмотра накопленного за целую культурную эпоху, ее соотнесения со всем культурным контекстом невозможно "разгадать и оценить общий дух и тенденцию становящейся современности" [43, с. 477].
"Бесконечный тупик" полемически направлен против официальной версии истории русской культуры, чрезвычайно ее обеднявшей и искажавшей, против позитивизма вообще, равно как против любой другой догмы, подминающей под себя живую истину. Главный удар наносится по западничеству, леворадикальной идеологии, марксизму-ленинизму, в пику которым отстаивается славянофильская, правокон-сервативная, религиозно-философская мысль. Впрочем, в духе русского максимализма Галковский сокрушает все ограниченное, узкое, самоуспокоенное, показывает, что ищущая мысль не может остановиться ни на чем. Она бежит за истиной, которая неизменно отдаляется, ветвится по всем направлениям, не подпускает к себе. Мышление — "всегда путь, путь через приближение" [121, с. 43]. Любая обобщающая теория оказывается не тем, и как ни тяжело разочарование, оно не позволяет закоснеть, стимулирует безос-тановочность процесса познания. Как только истина провозглашается постигнутой, торжествует тоталитарность (в религии, идеологии, науке и т. д.), препятствующая процессу дальнейшего познания.
Весьма важным обстоятельством является неангажированность Галковского. Он пишет книгу для себя, реализуя свою потребность в мышлении, в жизни как творчестве. Это чистое философствование — самоценное, подобно чистому искусству (по А. Терцу).
452
Не случайно Галковский выступает активным защитником философии игры. Игра в данном случае — синоним свободной, бескорыстной творческой активности, имеющей цель в себе.
Центральному герою книги Одинокову, по его собственному признанию, игра заменила все: "школу, общение со сверстниками, театр, кино. Вместе с книгами это была единственная отдушина, окно в мир" (с. 301). Герой характеризует себя как Лужина, играющего "не в шахматы, а в жизнь. Свою собственную жизнь" (с. 431). Игра у Галковского — антитеза принуждения, несвободы, грубого прагматизма.
Феномен игры проявляет себя в "Бесконечном тупике" многообразно. Но в первую очередь это игра с культурными знаками, с имиджами деятелей русской истории и культуры, утвердившимися в массовом сознании. В одной из воображаемых рецензий на роман говорится: "Визжа, кувыркаясь в воздухе, вышагивая на ходулях и проскакивая галопом на четвереньках, несется в карнавальном вихре целый легион философских, литературных и исторических персонажей (с. 677). Посредством карнавализации автор расшатывает и разрушает незыблемое, окостеневшее, неистинное.
"Карнавализируется" у Галковского сама мысль, не просто излагаемая, но часто прямо-таки "разыгрываемая" на глазах читателя, подобно тому как актеры разыгрывают пьесу.
Во всем этом проступает тенденция к "театрализации", являющаяся одной из характерных особенностей развития современной (постсовременной) литературы.
Касаясь проблемы "театрализации", Барт писал: "В наше время изобразительные коды (служащие "моделью" реалистического искусства. — Авт.) разваливаются до основания, уступая место некоему множественному пространству, моделью которого служит уже не живопись ("полотно"), но, скорее, театр (сценическая площадка), о чем возвещал (или по крайней мере мечтал) Малларме" [22, с. 69]. "Театрализация", "карнавализация" служат адогматизации догматизированного, десакрализации сакрализированного и являются проявлением присущей произведению мениппейности.
Галковский высмеивает сам авторитарный тип мышления. Например, в текст романа включены пародийные рецензии на "Бесконечный тупик". Они написаны в соответствии с различными идеологическими и эстетическими установками, но все несут в себе однозначность, претендующую на истину. Что-то в произведении гипотетическими рецензентами-симулякрами* уловлено верно, однако, во-первых, преломляется сквозь призму некой жесткой искривляющей тенденции, во-вторых, подменяет собой смысловую множественность, которой наделен текст.
* Ибо пародируются стилевые коды реально существующих изданий либо реально существующих лиц.
453
Чтобы избежать того же, Галковский пользуется авторской маской, в основе которой — постмодернистский "архетип" гений/клоун. Иронизирующий над другими и пародирующий других автор-персонаж одновременно предается самоиронизированию и самопародированию, лишая, таким образом, непререкаемости и собственные суждения. Его всегда можно понять двояко, и никогда нельзя быть уверенным, что понял правильно.
Использование авторской маски Галковский камуфлирует наделением автора-персонажа фамилией Одинокое. Но это просто еще одна маска, надеваемая на авторскую. Фамилия Одиноков представляет собой мужскую форму девичьей фамилии матери писателя. Как указывает сам автор, "Бесконечный тупик" "написан на основе действительных событий и собственно там нет никакого вымысла" [313]. С двенадцати лет Галковский вел дневники, которые использовал при создании биографической линии романа, пунктиром проходящей через все произведение и играющей роль сюжетного стержня. Судьба Одинакова осмысляется в контексте советской действительности как отклонение от общего правила, проницательно предугаданного Достоевским: социализм с его культом коллектива-массы гениальную личность к одиннадцати-тринадцати годам придушит.
В отличие от авторов, писавших об экстравертных ужасах тоталитарного социализма — внешних по отношению к человеку (война, тюрьма, лагерь и т. д.), Галковский повествует об ужасах интроверт-ных, имеющих морально-психологические причины, пережитых в душе и так сильно травмировавших личность, что обернулись психоневрозом. Как страшное душевное потрясение, после которого не хочется жить, воспринимает нормально развитый юный человек открытие, что с ним могут поступить как угодно: безнаказанно унизить, оскорбить, сделать объектом глумления, отождествить с вещью и т. д., приучая к мысли, что он ничто. Именно это происходит с Одиноковым-ребенком, переживающим надругательство над своей личностью как психологическое распятие.
Средством самозащиты героя становится "эмиграция в себя", превращение своего "я" в самодостаточную замкнутую систему, на людях же — юродствование. Закрываясь от безжалостного внешнего мира, пряча свое настоящее "я", Одиноков одновременно стремится "сбить со следа", создает свой ложный имидж, разыгрывает роль шута горохового, кривляющегося паяца — пусть над таким потешаются, это же не он, а "он, играющий роль" (вариант "русской технологии придуривания"). Поэтому одна из составляющих импровизируемого им "карнавала" — скоморошный театр, трагикомическая клоунада.
Философствование также нередко приобретает у Одинокова характер фиглярства, юродствования — это способ ускользнуть от непререкаемости, назойливого учительства, подвергнуть сомнению собственные суждения. Более всего в данном отношении герой напоми-
454
нает "подпольного человека" Достоевского, кривляние и самоуничижение которого неотделимы от издевательства над абстрактно-рационалистическими и радикалистскими социальными проектами "осчастливливания" человечества. Только Одиноков уже подводит итоги реализации одного из таких проектов в России — социалистического (коммунистического), как и предсказывал Достоевский, провалившегося.
Чтобы показать, чем социализм привлек русский народ, какую роль сыграл в его судьбе и почему не осуществил своих целей, Гал-ковский обращается к культурфилософии как к интегративной форме знания, наделяющей масштабным, деидеологизированным взглядом на вещи, и к постфрейдизму, позволяющему выявить либидо исторического процесса.
"Продумать Юнга — это значит понять историю XX века", — говорится в "Бесконечном тупике" (с. 648). "Читая книги Юнга, постепенно начинаешь осознавать, что мир продолжает жить в эпохе средневековья, что люди надели пиджаки и джинсы, но ведьмы продолжают справлять шабаши, а инквизиторы — жечь костры. При знакомстве же с судьбой Карла Юнга понимаешь, что вообще никакого средневековья и не было, что средние века — это обычное состояние человечества...", — констатирует Одиноков (с. 648). Действительно, XX век продемонстрировал, с одной стороны, большие успехи разума (в основном в области научно-технической), а с другой — власть деструктивных сил коллективного бессознательного над сознанием целых наций. "Сознание может преспокойно оставаться сознанием, но при этом быть одержимым "содержаниями бессознательного", отдавая себе отчет в чем угодно, только не в этой своей одержимости" [12, с. 14].
Поверх авторской маски Одиноков надевает языковые маски тех, кого считает своими "двойниками", объективирующими ту или иную ипостась одиноковского "я". Это В.Соловьев, Розанов, Чернышевский, Ленин, Достоевский, Набоков и др. Цель подобной игры с масками — попытка контакта с собственным архетипом, а так как Одиноков считает себя типично русским человеком, — с коллективным бессознательным русской нации. Самые разнообразные мифологемы — от либеральных до черносотенных — интерпретируются в "Бесконечном тупике" как "конкретные формы прорыва в реальность архетипиче-ского опыта" (с. 681). Ибо то принципиально новое, что отличает Гал-ковского от других русских мыслителей (включая писателей-мыслителей), — потребность раскрыть роль не только идей и учений, но и коллективного бессознательного в русской истории. Деконструируя сверхтекст русской культуры, он моделирует метамифологию русской нации.
Мифологическое мышление — наиболее древняя, примитивная форма коллективного сознания. О мифах "естественно предположить, что они соответствуют рудиментам фантастических желаний целой
455
нации, вековым снам юного человечества" [433, с. 166]. Социальная функция мифа — объяснить непонятное, приспособить индивида к общественному целому (см.: [91]).
Галковский стремится дать культурфилософское и психоаналитическое истолкование целого букета составляющих русского мифа, в течение веков определявшего и во многом продолжающего определять жизнь и психологию русского народа, своеобразие созданной им культуры.
Автор "Бесконечного тупика" воспринимает мысль Освальда Шпенглера о том, что каждая культура возникает "как органический порыв некой души, созревающей в бессознательных недрах Urseelentum (пра-души) и устремленной к самовыражению в лишь ей присущем ритме и такте, к самооформлению в лишь ей грезящихся образах. Соответственно, религия, искусство, наука, вся духовная культура — это греза "коллективной души", эпифеномен жизненного порыва" [81, с. 14].
Насчитывая за историю человечества восемь самостоятельных культур (египетская, индийская, вавилонская, китайская, культура майя, "аполлоновская", или греко-римская, "магическая", или византийско-арабская, "фаустовская", или западноевропейская), Шпенглер указывал, что ожидается рождение русско-сибирской культуры. Предыдущий же этап ее развития, начиная с петровской эпохи, он относил к псевдоморфозе.
Галковский вслед за Шпенглером (и не только Шпенглером) показывает заимствованный характер форм, в которых выявляла себя русская культура*. Импортация Россией культурных форм как "магической* (византийской), так и "фаустовской" (западноевропейской) культур предопределила ее двойную менталь-ность, привела к тому, что в России Восток и Запад "перехлестнулись" (если использовать выражение Галковского). "Глубочайшее религиозное мировосприятие, неожиданные озарения, дрожь робости перед грядущим сознанием, метафизические грезы и порывы стоят в начале истории (рождая "магическую" культуру. — Авт.), доходящая до боли интеллектуальная ясность — в конце истории ("фаустовская" культура. — Авт.)", — указывает Шпенглер [472, с. 30—31], поясняя, что в случае с Россией то и другое оказалось перемешано. Галковский настойчиво подчеркивает "магический" компонент русской культуры, который сохранился и тогда, когда началась ее европеизация.
У русских религиозных философов, и прежде всего у Розанова, Галковский почерпнул представление о русской душе как душе по природе своей созерцательной, женственной, мистической, обладающей повышенной религиозной одаренностью, устремленной в трансцендентное, в грезы, мечты, откровения, т. е. душе "художест-
* Ничего исключительного в этом нет; более того, совершенно изолированные культуры никогда не достигают мирового уровня
456
венной", как бы самой природой предназначенной для творчества. Но одновременно писатель фиксирует ее инфантилизм, интеллектуальную незрелость. Галковский пишет о "вечной детскости" русского общества. "Гениальные дети, — роняет он, — это и есть лучшее название для русских, — и бескомпромиссно продолжает: — Гениальные дети и тупые, злые и оглушающе бездарные взрослые". Писатель поясняет: "Русский талантлив, поскольку сохраняет связь со своим детством, со своим бессознательным и бессловесным "я"..." (Континент, 1994, №81, с. 267).
Касаясь концепции псевдоморфозы Шпенглера, Галковский отчасти вторит ему, отчасти корректирует его, утверждая: "Русский дух берет готовые формы (у Византии, у Запада) и просветляет их" (Континент, 1994, № 81, с. 229) — и доказывая, что в XIX в. рождение самостоятельной русской культуры уже произошло: "Если русское Просвещение — лишь внешняя аналогия Просвещению западному, реминисценция, стилизация, то Достоевский — это не стилизация, а нечто глубокое, доходящее до корневой системы индивидуальной и социальной психики" (с. 31).
Галковский выявляет три мировые идеи, воспринятые Россией: христианство, масонство, социализм — и показывает, что все они "русифицировались", подвергшись воздействию коллективного бессознательного русской нации, — ведь нации, согласно Юнгу, обладают своими собственными архетипическими особенностями. Их преломляют национальные мифы.
Национальный миф — это идеализированное представление нации о самой себе, или, как пишет Галковский, такое сплетение фактов и вымысла, которое для определенного национального социума звучит как "Истина". Демифологизация национальных (и социальных) мифов — одна из важнейших задач постмодернистской литературы, способствующей освобождению народов от самоослепления и утопизма.
Своеобразие русского мифа позволяет оттенить его соотнесение с германским мифом. В основе германского мифа лежит, по наблюдениям Бердяева (к которому отсылает Одиноков), стремление к рационализации и организации (окультуриванию) бессознательного, иррационально-хаотического, что воспринимается немцем как долг, порождая непомерные притязания (см. с.288). "... Христианское миросозерцание после отображения в океане (германского) бессознательного логически перенимает свойства Вотана по ту сторону небес" [486, с.329]. В основе русского мифа лежит иррациональное стремление к бегству от мира-хаоса и поиск спасения в трансцендировании жизни. Христианское миросозерцание после отображения в океане русского бессознательного приводит к появлению представления о Святой Руси — спасительнице человечества. "Святая Русь - это ... прежде всего мета-
457
физическое и мистическое понятие, а не живая реальность. <...> Ее как будто нет в действительности, и вместе с тем, одновременно, она присутствует в качестве идеала, о котором всегда помнит и грезит русская земля" [376, с. 173].
Бессознательное у русских доминирует над сознанием, утопическое — над реальным. Одиноков в связи с этим цитирует Розанова: "Еврей находит "отечество" во всяком месте, в котором живет... <...> Еврей — космополит, гражданин мира, русский — псевдополит. Он и на своей родине чужой " (с. 138), так как истинной родиной считает Царство Небесное. Сама жизнь для такой страны-монаха, посвятившей себя служению Богу, каковой традиционно являлась Россия, — лишь подготовка к истинной жизни; она живет апокалипсическими и эсхатологическими настроениями, дышит христианством в его "чистом виде" (мистическое христианство). Одиноков называет русское общество слишком христианским, монотонно христианским, чисто и высоко христианским.
Идеал русских столь высок, что обесценивает реальность, порождает к ней враждебное отношение, способное достигать степени сатанинского злорадства. Поэтому оборотная сторона трансцендентального идеализма — нигилизм. В "Исходном тексте" Галковский характеризует русскую нацию как нацию "с социалистической (нигилистической) пустыней в душе" (Континент, 1994, №81, с. 233), называет Россию прародиной экзистенциализма. Степень отрицания у русских прямо пропорциональна силе утверждения потустороннего идеала, обладает колоссальной психической энергетикой (так называемая "страстность" русских, отмеченная Н.Лосским). Инстинкт самосохранения у нации ослаблен иррациональным влечением к смерти. Ведь христианство "в чистом виде" — это и есть стремление к небытию, — вслед за Ницше, но применительно именно к русской ментальности утверждает Галковский и раскрывает "логику" данного стремления: "или жить в этом мире и бороться со злом, но потерять святость, или умереть на кресте и святость сохранить, дав тем самым миру идею святости. Идея Святой Руси — это идея смерти и сохранения святости" (Континент, 1994, №81, с.257). В полной мере танатоидальное проявление коллективного бессознательного русской нации обнажает маниакальная идея жертвования Россией ради спасения мира, прослеживаемая Одиноковым у многих русских мыслителей, от Чаадаева до Бердяева. Томас Манн сказал, что немецкому народу свойственно решать свои внутренние проблемы за счет всего мира. Можно добавить, что русскому народу свойственно решать мировые проблемы за свой собственный счет", — замечает автор-персонаж (с. 420).
Отрицание реального мира и иррациональное влечение к смерти — это то, что роднит Россию с Востоком (индуизмом и буддизмом прежде всего), хотя для русского человека понятия добра и зла существуют. Начало европеизации связано с активацией иного проявления
458
коллективного бессознательного — инстинкта жизни и с противоборством Танатоса и Эроса. "Принятие античного логоса Аристотеля — это отказ от святости, но сохранение русского мира", — констатирует Галковский (Континент, 1994, №81, с.257).
Интегрирование в русскую культуру фаустовского начала совпадает с переориентацией на светский тип государства по образцу стран Западной Европы. Религиозно-мифологический взгляд на мир начинает постепенно разрушаться. В трещины былого монолита проникают масонские, атеистические, научные, социалистические идеи. В таких формах Россия преодолевала "неизлечимый восточный традиционализм и пассеизм" (Ортега-и-Гассет), задушившие не одну культуру (Египет, Византия и др.), которые останавливались в своем развитии, "окостеневали"*.
"Упрямое стремление сохранить самих себя в границах привычного, каждодневного, — пишет Ортега-и-Гассет, — это всегда слабость, упадок жизненных сил" [310, с. 243]. Россия же была молода (по сравнению с Востоком и Западом). Она одновременно тянулась к новому и пугалась его как запретного плода, дьявольского соблазна. Высшим выражением самосознания этой взрослеющей России становится русская литература XIX в., осуществлявшая в рамках эстетики сразу множество задач и, по сути, заместившая еще только начавшую складываться русскую философию, социологию, психологию и т. д. — все, в чем нуждалось российское общество. Именно литература явилась духовным мостом между Россией и Западом (фатально ушедшим вперед, по словам Галковского, Западом), скрещивая в себе обе культурные традиции.
Литература открывает для русского человека ценность такого феномена, как жизнь. Жизнь становится объектом эстетизации (например, у Пушкина) и тем самым "реабилитируется". Одновременно подвергается критике все, что уродует жизнь, делает ее пошлой, безобразной.
Литература открывает для русского общества ценность человеческой личности, человеческой индивидуальности, начинает глубинное познание человека. Она несет с собой новую для России философию гуманизма, предлагает более раскрепощенную модель существования русского мира.
* "Когда искусство переживает многовековую непрерывную эволюцию без серьезных разрывов или исторических катастроф на своем пути, плоды его как бы громоздятся друг на друга и массивная традиция подавляет сегодняшнее вдохновение. Иными словами, между новоявленным художником и миром накапливается все больше традиционных стилей, прерывая живую и непосредственную коммуникацию. Следовательно, одно из двух: либо традиция наконец задушит живую творческую потенцию, как это было в Египте, Византии и вообще на Востоке, либо давление прошлого на настоящее должно прекратиться и тогда наступит длительный период, в течение которого новое искусство мало-помалу излечится от губительных влияний старого. Именно второе случилось с европейской душой, в которой порыв к будущему взял верх над неизлечимым восточным традиционализмом и пассеизмом", — писал в 1925 г. Хосе Ортега-и-Гассет [310, с. 252].
459
Сильнейшим образом окрашивает литературу религиозная традиция с ее культом Бога как высшей правды, идеей Соборности, учительски-проповедническим пафосом. Отсюда — высота идеала, нравственный максимализм, морализаторство русской литературы.
Вместе с тем в литературе преломляются радикалистские идеи, проникающие в русское общество и накладывающиеся на традиционный нигилизм русских по отношению ко всему, что "от мира сего".
Центром духовной жизни страны в течение столетий была религия, теперь он начал смещаться в сторону литературы. "Суть в том, что русские религию заменили литературой. То есть неким мифом", — читаем в "Бесконечном тупике" (с. 613).
Нормально ли отношение к литературе как к религии? В какой степени литература способна быть духовным руководителем нации, регулятором социального поведения людей? Какова специфика русской литературы и ее культуристорическая роль? — к решению этих вопросов Галковский подходит, не только отказываясь от установившегося шаблона, но и передоверяя свои размышления юродствующему Одинокову, взрывающему и опрокидывающему все канонизированное, несущее отпечаток общеобязательной догмы, развивающему с этой целью и совершенно завиральные идеи, провоцирующему выявление взглядов, обычно скрываемых, считающихся постыдными, балансирующему между утверждением/отрицанием.
Одинокое стремится развенчать "миф" русской литературы"*, нападая на нее с позиций государственника и религиозного мыслителя, возлагая вину за подготовку революционного взрыва путем возбуждения отвращения к реальности. Если религия расценивается им как оплот государства, то литература XIX в. — как начало антигосударственное, деструктивное. Одиноков отказывает ей в правдивом изображении жизни и любви к людям, приписывает роль провокатора, возбуждавшего темные инстинкты. И в наказание ставит русскую литературу за плохое поведение в угол, публично отчитывает. Серьезен Одиноков или издевается над доверчивым читателем, сказать со всей определенностью невозможно. Во всяком случае, прорабатывается совершенно неожиданная версия, выворачивается наизнанку то, что стало аксиомой (общим местом).
Эта версия и система доказательств любопытны во многих отношениях. Во-первых, они личностны, и, даже ни с чем не соглашаясь, с неослабевающим интересом следишь за тем, как работает карнава-лизированная мысль. Зрелище захватывающее — как в цирке: знаешь, что распиливаемая женщина окажется целой, а все равно за всеми манипуляциями следишь не отрываясь. Во-вторых: пытаясь развенчать "миф" русской классики, Одиноков на самом деле разрушает разнообразные стереотипы, касающиеся русской литературы XIX в.,
* В равной степени можно сказать, что он пародирует нападки на русскую литературу, превращаемую сегодня в виновницу всех российских бед.
460
утвердившиеся в массовом сознании под воздействием марксистско-ленинской пропаганды, советской литературоведческой науки. Попутно он делает множество интереснейших наблюдений, высказывает самые парадоксальные суждения, позволяющие увидеть привычное с неожиданной стороны, в новых связях и сцеплениях. Приведем некоторые из них:
"Пушкин — здоров, соразмерен. Но именно в этом здоровье и соразмерности — нарушение меры. Он слишком ясен и завершен. Вполне овладев европейской культурой, будучи ей искушенным, он начал с конца, дал отечественной культуре слишком законченный и высокий образец. Развитие могло идти только за счет недопонимания и разрушения. Гоголь и выполнил функции нейтрализатора, расколол монолит на удобоваримые блоки" (с. 97).
<...>
"... Для русских "Евгений Онегин" — это начало литературы. И русская литература началась с иронии, полупародии" (с. 97).
<...>
"Что же было упущено в Пушкине? — Несерьезность, игра" (с. 125).
<...> "Вся русская литература вышла из Пушкина, но вывел ее Гоголь" (с. 87).
<...>
"Пушкин — русское сознание. Гоголь — сон этого сознания. В Гоголе русская литература начала видеть сны" (с. 88).
<...>
"Полная фантастика и полная обыденность. Гоголевщина. <...> ...не реализм, а иллюзионизм" (с. 91).
<...>
"Записки из подполья" — это рождение русского индивидуального сознания. Рождение монстра. С ужасом, визгливым криком. Пушкин и Гоголь — это форма, это сознание, но не самосознание, не рефлексия. Их произведения — это инструмент для рефлексии. <..> Пушкин — мироощущение, Гоголь — мировосприятие. Достоевский — миросозерцание. Соответственно: радостное слияние многого (мира) — злобная монотонность — мрачный распад" (с. 526).
<...>
"...Чехов несомненно считал себя реалистом. Но так же несомненно он саму реальность считал фарсом. Как таковую. Более того. Сам факт называния "Чайки" комедией тоже был фарсом, издевательством. Глумлением над всем этим реальным миром, над собеседниками, зрителями и, наконец, над самим собой. Реализм, но реализм критический. Реализм как ненависть к реальности" (с. 95).
<...>
"Булгаков, может быть, вершина русской литературы. На нем оборвалась литература внутри России. И на чем? На Главном Допросе: Пилат и Христос. Пилат Булгакова — это русский больной ум, разочарованный в мире и фатально связанный с темой Христа" (с. 602).
461
Каждый из тезисов — тема для исследования. Идеи бьют из Одинокова фонтаном. Он щедро одаривает и читателей, и специалистов. Дерзкими отрицаниями обращает внимание на вопросы, которые нельзя считать решенными. Разрушает идеализированно-упрощенные писательские имиджи. Побуждает задуматься о самой специфике литературы, из которой, оказывается, при желании можно вычитать все что угодно, стоит лишь пожертвовать ее смысловой множественностью. Методом "от противного" доказывает бессмысленность борьбы с литературой, под каким бы знаменем эта борьба ни осуществлялась.
Выстроив убедительную на первый взгляд систему доказательств, коварный Одинокое изнутри закладывает множество тайных мин, которые помогают эту систему взорвать (может быть, он этого и ждет, очередной раз нарочно "аккуратно сев в лужу").
Герой указывает на особую — художественную — реальность литературы XIX в., отнюдь не являющуюся зеркальным отражением жизни, но делает из этого наблюдения вывод "вбок": раз перед нами не фотографическое подобие, значит, и неправда. Однако, если обратиться к автобиографической линии "Бесконечною тупика", видно, что Одиноков то и дело узнает в различных эпизодах своей жизни ситуации и коллизии, воссозданные классиками, а в герое-парадоксалисте "Записок из подполья" — самого себя, свою русскую природу. "Бесконечный тупик" вполне можно охарактеризовать как "метазаписки из подполья", вбирающие в себя художественные открытия классиков для построений культурфилософского и психоаналитического характера.
Парадоксальным образом в какой-то момент Одиноков начинает искать для русской литературы оправдания: "Ну кто же виноват в том, что сам характер русской литературы "не тот"?" (с. 613), переадресует свои упреки православной религии, от которой русская литература унаследовала трансцендентальный идеализм и неотрывный от него нигилизм: "Может быть, по своей сути русская литература, дополняющая монастырскую Русь, должна была быть преимущественно "ветхозаветной", содержательной. А она по сути "новозаветна" (то есть не дополняющая, а вытесняющая): абстрактно асексуальная и морализаторская" (с. 613—614).
Одиноков, несомненно, развивает Розанова, из сравнения иудаизма и христианства сделавшего вывод об авитальности христианства.
В "Апокалипсисе нашего времени" Розанов пишет:
"Солнце загорелось раньше христианства. И солнце не потухнет, если христианство и кончится. Вот — ограничение христианства, против которого ни "обедни", ни "панихиды" не помогут. <...>
Христианство не космологично, "на нем трава не растет". И скот от него не множится, не плодится. А без скота и травы человек не проживет. Значит, "при всей красоте христианства" — человек все-таки "с ним одним не проживет". Хорош монастырек, "в нем полное
462
христианство"; а все-таки питается он около соседней деревеньки. И "без деревеньки" все монахи перемерли бы с голоду. Это надо принять во внимание, и обратить внимание на ту вполне "апокалипсическую мысль", что само в себе и одно — христианство проваливается, "не есть", гнило, голодает, жаждет. Что "питается" оно — не христианством, не христианскими злаками, не христианскими произрастаниями. Что, таким образом, — христианство само и одно, чистое и самое восторженное, зовет, требует, алчет — "и не христианства" [344, с. 14-15].
От чистого авитализма православия русская литература и начала уходить "в жизнь", осваивая ее в разных направлениях. Она отражала движение русского общества от непререкаемой религиозно-идеологической однозначности к новой, более свободной модели существования мира, и сама являлась такой моделью. Литература XIX в. вбирала в себя весь спектр господствовавших в обществе настроений — от правоконсервативных до леворадикальных. В силу своей совокупной смысловой множественности русская литература не только готовила революцию, но и предостерегала против насильственно-разрушительных форм общественного переустройства, утверждала невозможность создания справедливого мира на крови, предупреждала об ущербности нигилизма и опасности любой тотальности, выступала в защиту личности от бездушного государства и неодухотворенной массы. Востребованным же в первую очередь оказался социалистический (коммунистический) миф, легко усвоенный благодаря его генетической связи с христианством (отрицание реальности во имя утопии-идиллии, только уже не поту-, а посюсторонней). Западные революционные идеи оказались наложенными на подготовленную почву эсхатологически-апокалипсических ожиданий русского народа, только мифологему "конец мира" заменила мифологема "конец старого мира", а мифологему "Царство Небесное" — мифологема "Царство Божие на земле" (— коммунизм). Марксизм был воспринят как новая вера, всецело пронизанная отголосками старой, мистическое христианство русских сыграло роль детонатора взрыва.
Взрыв социально-религиозных чувств большого накала, высочайший уровень пассионарности оказался пропорционален повышенной религиозной восприимчивости русского народа. В революции выявило себя прежде всего коллективное бессознательное нации.
Большевики, показывает Галковский, "пробурили" тонкую пленку культуры, добравшись до архетипических слоев психики, активировав их. Но активирование архетипа не безопасно. Встреча с бессознательным способна подействовать разрушительно. Отсюда и каламбур Одинокова: "... с Бесо-знательным (т.е. знающим беса, темную сторону иррационального. — Авт.) так просто не разделаешься" (с. 640). Галковский поясняет: "После того, как архетип активирован, характер воздействия зависит от способности поставить его под контроль сознания" (с. 681).
463
Нацисты решили сделать ставку на иррациональное. "Именно РЕШИЛИ, ВЫСЧИТАЛИ. И, к удивлению своему, выиграли" (с. 270). Но справиться с вызванными демонами бессознательного оказались не в состоянии — напротив, сами стали их слепым орудием, породили ужасающий разрушительный хаос. Большевики сделали ставку на рациональное, абсолютно не сознавая, какие архетипические силы бессознательного ими движут, и вообще не принимая во внимание коллективное бессознательное. Не в последнюю очередь это связано с тем, что из всех разновидностей рационализма ими была избрана одна из самых примитивных — марксизм. "... Сознание, игнорирующее существование бессознательного, не желающее признать факт его воздействия на себя и пытающееся отгородиться от таких воздействий, оказывается не в состоянии принять на себя исходящую от бессознательного энергию и подвергается диссоциации, т. е. растворению в коллективной стихии бессознательного" [12, с. 15].
Коммунистическая идеология заместила в душах людей прежние религиозные установки. Сторонники коммунистической идеологии, доказывает Одиноков, "религиозны совершенно бессознательно, то есть очень древне религиозны, язычески религиозны" (с. 490). В коммунизм именно верят, и для верующих он является понятием мистическим. Отсюда — политический мистицизм советской власти с ее мнимостями: благими намерениями, принимаемыми за результат, и неспособностью признать очевидное. Неадекватная реакция на реальность, — возможно, самая характерная черта сторонника социалистической/коммунистической религии. Так, Ленин создавал "жесточайшую тиранию, будучи ОДНОВРЕМЕННО АБСОЛЮТНО уверенным в том, что он создает величайшую демократию" (с. 349). В данном случае есть основания говорить о "больном уме", феномене одержимости. Юнг определяет одержимость как "идентичность эго-личности с комплексом" [486, с. 261] и не берется проводить четкую разграничительную линию между одержимостью и паранойей. Болезнь ("сумасшествие", по Галковскому) "имеет место тогда, когда "автономные содержания бессознательного", в том числе диссоциированного сознания, воспринимаются сознанием... как реальные объекты. <...> Плохо, если сознание делает выбор в пользу собственной диссоциации и, таким образом, в пользу коллективности и энтропии личности" [12, с. 16 - 17].
Во имя осуществления "сверхценной идеи" большевики, как видно из книги, активировали страшные разрушительные силы, коренящиеся в бессознательном (такие, как злоба, ненависть, агрессивность и т.п.), одновременно перекрыв канал переключения отрицательной психической энергии в безопасное для социума русло (каковым на протяжении веков являлась православная религия) и понизив в обществе роль разума (способного взять бессознательное под контроль) посредством уничтожения (либо изгнания) интеллектуальной элиты и запрета
464
на мышление. Общество утратило связь с архетипами бессознатель-ногo в их негэнтропийной ипостаси. Ад, бушевавший в безднах чело-веческих душ, вырвался наружу, и сама жизнь стала адом. Можно говорить о настоящей психической эпидемии, жертвами которой оказались миллионы. "Лунатики ходят по крышам и никогда не падают... Они ведь думают, что спят. А большевики думали, что строят комму-низм", — иронизирует Одиноков (с. 209).
Отрезвляющую роль сыграл страх как одно из проявлений инстинкта жизни — в какой-то момент он оказался сильнее всех других инстинктов, взял над ними верх и тем самым ослабил их агрессивность.
И хотя социалистический (коммунистический) миф начал разрушаться и к настоящему времени отвергнут официально, Одиноков прогнозирует его долгую будущую жизнь — именно как религиозного феномена, резонирующего с национальным архетипом. Поэтому воз-вращение тоталитарного мракобесия продолжает оставаться для России потенциальной угрозой. Противовесом этому (в аспекте психическом) является рационализация коллективного бессознательного, увеличивающая мощь над ним разума (чем и занимается Одиноков), формирование у все большего числа людей личного бессознательного, создание каждым из них "канала бесконечной интроспекции, отводящего разрушительные устремления в бездонное русло" (с. 681). Для самого Одинокова таким каналом становится книга, которую он пишет, — результат борьбы с энтропийным потенциалом своего "я" ("легионом бесов"), активации творческих сил бессознательного, рас-ширения (усложнения) личности.
"Бесконечный тупик" — прорыв в новое духовное измерение — постмодернистское. Постмодернизм предполагает настоящий переворот в сознании. Одна из составляющих этого нового сознания может быть охарактеризована словами Юнга: прогресс жизнеспособен только при взаимном сотрудничестве сознания и бессознательного, создающем "полного" человека.
Загрузив читателя десятками неотложных вопросов, автор от "окончательных ответов" уходит. Уходит сознательно. И в пародийных интерпретациях собственного произведения запутывает читателя окончательно*. Он пишет не Евангелие. "Бесконечный тупик" — возмутитель спокойствия (- лености мысли), активизатор работы умов. Чрезвычайно богатая по содержанию, обнаженной остроте постановки жизненно важных проблем национального бытия, уже самим фактом своего появления книга Галковского предъявляет литературе
* В одной из таких рецензий говорится: «... "Бесконечный тупик" является ... произведением, где какой-либо окончательный выбор той или иной точки зрения предвосхищен и заранее спародирован в этом же тексте (включая и сам пародийный подход как таковой, который тоже является объектом пародирования "второго порядка")» (с. 677).
465
значительно более высокий интеллектуально-философский уровень требований, нежели то стало привычным, указывает один из возможных путей обновления русской культуры. После Галковского писать стало труднее.
Сегодня "Бесконечный тупик" в единственном числе представляет лирико-постфилософский постмодернизм. Сохраняя дискурс постмодернистской "лирической прозы", включая использование авторской маски (автобиографическая линия), Галковский соединяет его с постфилософским дискурсом, давая самый масштабный в русской культуре наших дней охват кардинальных проблем постсовременности, в направлении к которой движется Россия.
Веянья постсовременности, связанные с позитивными сдвигами в сознании людей (но не отменяющие той переоценки ценностей, которая произведена постмодернизмом), в 90-е гг. проникают и в русскую литературу. Наиболее заметны они в книгах Зиновия Зиника "Лорд и егерь", Александра Жолковского "НРЗБ", Андрея Битова "Оглашенные".
- И.С. Скоропанова русская постмодернистская литература
- Оглавление
- Предисловие
- Введение Понятие постмодерна
- Постмодерн и постмодернизм
- Приключения термина
- Постструктурализм как колыбель теории постмодернизма
- Истоки и философско-теоретическая ориентация постструктурализма
- Прелюдия Ницше к философии будущего
- Философы будущего — не "философы будущего".
- "Постмодернистская чувствительность"
- Дерридианская деконструкция философии
- Значение термина "деконструкция".
- Деконструкция как децентрация.
- Деконструкция знака.
- Деконструкция оппозиции "речь—письмо".
- Текст Деррида.
- Деконструкция границ между философией и литературой.
- Деконструкция метафоры.
- Деконструкция традиционной модели книги.
- Категория игры.
- Истина/не-истина симулякра.
- Симулякр в истолковании Делеза.
- Критика симулякра: позиция Бодрийара.
- Апология симулякра: комментарий Клоссовски.
- Постфилософский дискурс.
- Деконструкция психоанализа.
- Значение фактора бессознательного.
- Антиэдиповская критика Делеза и Гваттари.
- Машина желания.
- Шизофрения как метафора самопроизводства бессознательного.
- Шизоанализ.
- Ризома.
- Ризоматика, картография, машинность
- Литературоведческая деконструкция.
- Литература как объект семиотики.
- Текст Барта.
- Произведение и Текст.
- Вместо определения.
- Начало формирования постмодернистской теории.
- Постструктурализм как ключ к постмодернистской практике.
- Постмодерн как новая эпоха истории западной цивилизации: концепция Джеймсона.
- Постмодернизм — порождение постиндустриального общества: точка зрения Белла.
- Постсовременное состояние в исследовании Лиотара.
- Постмодерн — индикатор изменений: размышления Кюнга
- Постмодернизм — культурный итог неоконсерватизма: выводы Хабермаса.
- Феминистский* вариант постмодернизма.
- Постмодернизм и модернизм.
- Теоретические разработки Хассана.
- Исторический и трансисторический постмодернизм Эко.
- Постмодернизм в системе мировой культуры.
- Аполлоновское и дионисийское начала.
- Постмодернизм — итог накоплений всех культурных эпох.
- Отношение постмодернизма к традиции и инновациям.
- Проблема новаторства в постмодернистской литературе.
- Эстетика и поэтика постмодернизма.
- Антикаллизм*.
- Особенности поэтики литературного постмодернизма.
- Постмодернистская синусоида.
- Западная и восточная модификации постмодернизма.
- Для западной модификации постмодернизма
- Восточная модификация
- Первая волна русского постмодернизма
- Чистое искусство как форма диссидентства: "Прогулки с Пушкиным" Абрама Терца
- Интерпретация Леонида Баткина*
- Интерпретация Вадима Линецкого*
- Интерпретация Евгения Голлербаха*
- Классика в постмодернистской системе координат: "Пушкинский дом" Андрея Битова
- Интерпретация Юрия Карабчиевского***
- Интерпретация Виктора Ерофеева*
- Интерпретация Виктора Чалмаева*
- Интерпретация Владимира Новикова*
- Интерпретация Андрея Немзера**
- Интерпретация Марка Липовецкого*
- Интерпретация Вячеслава Курицына*
- Карта постмодернистского маршрута: "Москва — Петушки" Венедикта Ерофеева
- Интерпретация Владимира Муравьева*
- Интерпретация Андрея Зорина**
- Интерпретация Александра Кавадеева*
- Интерпретация Натальи Верховцевой-Друбек*
- Интерпретация Натальи Живолуповой*
- Интерпретация Петра Вайля и Александра Гениса***
- Интерпретация Александра Гениса*
- Интерпретация Петра Вайля**
- Интерпретация Вячеслава Курицына***
- Интерпретация Марка Липовецкого*
- Интерпретация Григория Померанца*
- Интерпретация Михаила Эпштейна**
- Интерпретация Алексея Васюшкина*
- Интерпретация Юрия Левина**
- Гибридно-цитатный монолог поэта: "Двадцать сонетов к Марии Стюарт" Иосифа Бродского
- Интерпретация Александра Жолковского*
- Литературный вариант русского концептуализма
- Деавтоматизация мышления, новая модель стиха: Всеволод Некрасов
- Языковые матрицы феномена массового сознания: Лев Рубинштейн
- Социалистический реализм в зеркале постмодернизма. Феномен Дмитрия Александровича Пригова
- Интерпретация Андрея Зорина**
- Интерпретация Вячеслава Курицына*
- Интерпретация Виктора Ерофеева*
- Интерпретация Алексея Медведева*
- Интерпретация Михаила Айзенберга*
- Вторая волна русского постмодернизма
- Авторская маска как забрало инакомыслящего: "Душа патриота, или Различные послания к Ферфичкину" Евгения Попова
- Интерпретация Сергея Чупринина*
- Интерпретация Вячеслава Курицына**
- Постгуманизм Виктора Ерофеева
- Интерпретация Марка Липовецкого*
- Интерпретация Евгения Добренко*
- Интерпретация Олега Дарка*
- Интерпретация Геннадия Мурикова*
- Интерпретация Вадима Линецкого*
- Шизоанализ Владимира Сорокина
- Интерпретация Льва Рубинштейна**
- Интерпретация Дмитрия Лекуха*
- Интерпретация Петра Вайля*
- Интерпретация Бахыта Кенжеева*
- Интерпретация Дмитрия Пригова*
- Интерпретация Игоря Смирнова*
- Русское "deja vu": "Палисандрия" Саши Соколова
- Интерпретация Владимира Турбина**
- Интерпретация Петра Вайля и Александра Гениса**
- Культурфилософская тайнопись Михаила Берга: роман "Рос и я"
- Карнавализация языка: пьеса Венедикта Ерофеева "Вальпургиева ночь, или Шаги Командора"
- Третья волна русского постмодернизма
- Каталогизирующая деконструкция: поэма Тимура Кибирова "Сквозь прощальные слезы"
- Интерпретация Сергея Гандлевского*
- Интерпретация Александра Левина*
- Интерпретация Олега Чухонцева*
- "Прогулки с Хаосом": стереопоэма Владимира Друка "Телецентр"
- Советский массовый язык как постмодернистский театр: "Представление" Иосифа Бродского
- Между культурой и хаосом: постмодернистские стихи Виктора Кривулина
- Гибридно-цитатные персонажи Дмитрия Пригова: пьеса "Черный пес"
- Постмодернистская игра с политическими имиджами в паратрагедии Виктора Коркия "Черный человек, или я бедный Coco Джугашвили"
- Интерпретация Леонида Боткина*
- Интерпретация Александра Лаврина*
- "Театр без спектакля": "Дисморфомания" Владимира Сорокина
- Комедийно-абсурдистский бриколаж: "Мужская зона" Людмилы Петрушевской
- Растабуирование табулированного: рассказы Игоря Яркевича
- Сфера сознания и бессознательного в произведениях Виктора Пелевина
- Культурфилософская и психоаналитическая проблематика в книге Дмитрия Галковского "Бесконечный тупик"
- Интерпретация Андрея Василевского*
- Интерпретация Вадима Кожинова**
- Интерпретация Вадима Руднева*
- Интерпретация Вячеслава Курицына***
- Культурологемы Зиновия Зиника: роман "Лорд и егерь"
- Интерпретация Михаила Айзенберга***
- "Двойное письмо": рассказы Александра Жолковского
- Русский экологический постмодернизм: роман Андрея Битова "Оглашенные"
- Интерпретация Бориса Аверина*** *
- Интерпретация Александра Великанова*
- Интерпретация Михаила Пекло*
- Интерпретация Петра Кожевникова*
- Интерпретация Даниила Данина*
- Заключение
- Тексты Виктор Коркия. Свободное время. Поэма
- Михаил Берг. Рос и я (Отрывок из романа)
- Людмила Петрушевская. Мужская зона Кабаре Действующие лица
- Литература цитируемые источники
- Постмодернистские тексты
- Именной указатель
- Указатель терминов
- Summary
- Скоропанова Ирина Степановна русская постмодернистская литература
- 182100, Г. Великие Луки, ул. Полиграфистов, 78/12