logo search
Русская постмодернистская литература

Интерпретация Юрия Левина**

Предмет изображения в поэме — "низкая жизнь", ее персонажи — люмпены и алкоголики, весь антураж сугубо "плебейский"; при этом поэма отличается исключительной изысканностью стиля, укорененного главным образом в русской литературной традиции XIX в., и имеет почти центонный характер, т. е. текст в значительной своей части со­ставлен из цитат, аллюзий и других готовых фрагментов — литератур­ных и историко-культурных, в частности библейских (что также состав-

* См. Васюшкин А. Петушки как Второй Рим? // Звезда. 1995. № 12.

** СМ.: Левин Ю. Комментарий к поэме "Москва — Петушки" Венедикта Ерофеева. — Грац: Изд. Хайнриха Пфайдля, 1996.

157

ляет часть русской литературной традиции). Это противоречие имеет для поэмы фундаментальный характер. Именно оно, с одной стороны, "поднимает" низкое до высокого, с другой — снижает возвышенное до люмпенско-плебейского; и этой пародийной игрой на повыше­ние/снижение проникнута вся поэма. При этом доминирует повы­шающая тенденция: вся поэма в целом представляет собой порыв из низкого, грязного, телесного к чистому, высокому, духовному.

Остановимся на литературных источниках поэмы. Здесь могут быть выделены прежде всего два полюса: 1) Библия (особенно, кроме Нового Завета, Песнь Песней и Псалтирь); 2) пропагандистская со­ветская радио- и газетная публицистика с ее навязшими в зубах аги­тационными клише, к чему можно присоединить не менее надоевшие хрестоматийные — изучаемые в школе — образцы литературы социа­листического реализма плюс расхожие и также взятые на вооружение советской пропагандой цитаты из русской классики. Между этими по­люсами такие источники, как: русская поэзия от Тютчева до Пастер­нака и Мандельштама; литература сентиментализма, прежде всего "Сентиментальное путешествие" Стерна и "Путешествие из Петербур­га в Москву" Радищева; русская проза XIX в. — Гоголь, Тургенев, Достоевский и др.

Библия является как источником основных мотивов поэмы, так и стилистическим. Сквозь всю поэму проходит тема смерти и воскресе­ния, отчетливо ориентированная на Евангелие. Изобилуют намеки и на крестную смерть и воскресение Иисуса, и на евангельские эпизо­ды воскрешения Христом Лазаря и дочери начальника синагоги, а также на исцеление больных и расслабленных.

От названных сентименталистских источников идут такие черты поэмы, как сам жанр сентиментального путешествия; система назва­ний глав по населенным пунктам; плавное перетекание текста из гла­вы в главу; многочисленные отступления на самые разнообразные темы от основной линии повествования; игра на переходах высокого и низкого; чрезвычайное обилие цитат, ссылок, имен, аллюзий.

Очень мощный в поэме слой цитации, восходящих к Достоевско­му. Стилистическими отсылками к Достоевскому, от ранней повести "Двойник" до последнего романа "Братья Карамазовы", пронизана вся языковая ткань "Москвы — Петушков". Сам способ повествования — внутренне диалогизированный монолог, разговор с самим собой, пе­ребиваемый обращениями к читателю и предполагаемыми репликами читателя, — восходит, помимо сентименталистов, прежде всего к Дос­тоевскому (особенно к "Запискам из подполья"). Не менее важны и переклички мотивов.

Тема пьянства, конечно, здесь своя, не заимствованная, но мно­гое в ее подаче, торжественном тоне, сопутствующем ей, в образах пьющих людей выдает свое родство с аналогичными страницами Дос-

158

тоевского, прежде всего с темой Мармеладова. Глубоко связана с Достоевским сама личность героя поэмы, маргинала и люмпена, од­нако просвещенного и с духовными запросами, пытающегося вы­рваться из грязи, пьянства и разврата в высшие сферы духа. Нередко "достоевские" мотивы и стилистика переплетаются с библейскими.

Более конкретизированное представление об используемых Вен. Ерофеевым цитациях и их функции в произведении дается в предлагаемом комментарии.

Комментарий Юрия Левина ценен не только сам по себе — это и первый в российской литературоведческой науке пример детализиро­ванной комментаторской работы с постмодернистским текстом. Ана­логичного типа исследований ждут другие произведения постмодерни­стских авторов (во всяком случае те, эстетическая значимость которых бесспорна). В свою очередь комментаторство вызовет новый прилив интереса к классическому наследию, которое также нуждается в адогматизации.

Касаясь же всех приведенных в тезисном изложении интерпрета­ций "Москвы — Петушков", зададимся вопросом: кто же все-таки прав? кому отдать предпочтение? В том-то и дело, что каждая из ин­терпретаций несет в себе лишь часть истины, вскрывает один из мно­жества смыслов, заложенных в произведении. Совокупная множест­венность интерпретаций приближает к постижению смысловой множественности, которой обладают "Москва — Петушки". Интер­претации Чупринина, Муравьева, Зорина, Кавадеева, Верховцевой-Друбек, Живолуповой, Вайля и Гениса, Курицына, Липовецкого, По­меранца, Эпштейна, Васюшкина, Левина и всех других, писавших о "Москве — Петушках"*, можно уподобить пометкам и комментариям, испещряющим поля книги, прошедшей через многие руки. Добавим к ним кое-что от себя.

В поэме Вен. Ерофеева задействовано множество культурных ко­дов. Сквозными являются код исповеди, код литературного путешест­вия, код юродствования, код иронии/"противоиронии"**, код пародии, а также коды различных дискурсов, использованных в поэме. Если мы мысленно рассыплем текст "Москвы — Петушков" и сгруппируем представленные в ней цитаты (цитации), то выяснятся следующие ис­точники заимствования: античная мифология, Библия, труды "отцов церкви", русский фольклор, литературные произведения, публицистика

* Ограниченность объема учебного пособия побуждает нас на этом остановить­ся. См. также [1; 319; 370; 417; 450].

** Автор иронизирует над собственным иронизированием.

159

революционеров-демократов, работы и высказывания классиков мар­ксизма-ленинизма, советская печать, официальная культура, разно­образные философские, исторические, музыкальные источники. Пре­обладают библейские и литературные цитаты, с одной стороны, различные политические и пропагандистские формулы — с другой.

Библейские цитаты приводятся как дословно, так и в достаточно вольном пересказе, значительно измененном виде, но и в этом случае сохраняют элемент узнаваемости. По наблюдениям Юрия Левина, цитируются "Евангелие от Матфея", "Евангелие от Марка", "Евангелие от Иоанна", "Откровение Святого Иоанна (Апокалипсис)", "Песнь Песней", Экклезиаст, Пророки, Второзаконие и т. д.

Не меньшее место занимает в поэме рефлексия "по поводу" библейских текстов и комментариев к этим текстам, даваемых ре­лигиозной литературой. Именно Библия и русская классическая поэзия, по свидетельству Вен. Ерофеева, помогли ему "выблевать" из собственной души "духовную пищу", которой пичкал людей то­талитаризм и от которой его тошнило, "прочистили мозги"; оттого и обращается к ним писатель постоянно.

Исключительно широк в "Москве — Петушках" пласт литератур­ных цитации. В том или ином виде цитируются в поэме "Слово о полку Игореве", Шекспир, Рабле, Саади, Гёте, Гейне, Корнель, Байрон, Перро, Пушкин, Грибоедов, Баратынский, Лермонтов, Гоголь, Л. Тол­стой, Достоевский, Тургенев, Тютчев, А. Островский, Герцен, Черны­шевский, Некрасов, Лесков, Чехов, Блок, Лохвицкая, Горький, Бунин, Розанов, Дж. Лондон, Сент-Экзюпери, Бёлль, Маяковский, Есенин, Пастернак, Ходасевич, Булгаков, Эренбург, Маршак, Шолохов, Н. Островский, Мандельштам, Лебедев-Кумач, Л. Мартынов, Вик. Не­красов, Вс. Некрасов, Солоухин и др. Чаще всего цитируются Пушкин и Достоевский, из конкретных же произведений — "Евгений Онегин", "Борис Годунов", "Моцарт и Сальери", "Цыганы", "Подражание Кора­ну", "Записки из подполья", "Преступление и наказание", "Братья Ка­рамазовы", "Двойник", "Идиот", "Подросток" и др.

В некоторых случаях цитата наслаивается у Ерофеева на цитату по типу центона*: «..."довольно простоты", как сказал драматург Островский. И — финита ля комедиа. Не всякая простота — святая. И не всякая комедия — божественная... Довольно в мутной воде рыбку ло­вить, — пора ловить человеков!..»** В новом контексте цитаты приоб­ретают комедийную окрашенность.

* "ЦЕНТОН (от лат. cento — одежда или одеяло из разноцветных лоскутов), сти­хотворение, целиком составленное из строк др<угих> стихотворений. Худож<ест-венный> эффект Ц<ентона> — в подобии или контрасте нового контекста и воспоми­наний о прежнем контексте каждого фрагмента" [277, с. 492].

** Ерофеев В. В. Оставьте мою душу в покое (Почти всё). — М: Изд-во АО "Х.Г.С.", 1995, с. 77. Далее ссылки на это издание даются в тексте.

160

Значительное место занимает в произведении пародийное цити­рование Маркса и Ленина, партийных и государственных документов. Например, в перекодированном виде приводятся извлечения из работ Ленина "Империализм, как высшая стадия капитализма", "Крах II Ин­тернационала", "Философские тетради", "Памяти Герцена", "Апрель­ские тезисы", "Марксизм и восстание", цитируется его "Речь на III съезде комсомола". Разновидностью цитации этого типа являются вообще всякого рода готовые формулы, языковые штампы, получив­шие в советскую эпоху широкое распространение в официальной сфере жизни.

Охотно включает в текст поэмы писатель всевозможные клише-фразеологизмы со сниженной стилевой окраской, распространенные в простонародной (главным образом) среде, которые тоже могут рас­сматриваться как своего рода цитации, не имеющие конкретного ав­торства: "не на такого напал" (в значении "меня не проведешь"); "в гробу я видел" (выражение высшей степени пренебрежительного от­ношения к кому-то или чему-то); "лыка не вязать" (в значении "быть очень пьяным") и т. п.

Помимо цитации, в "рассыпанном" тексте "Москвы — Петушков" вычленяется и нецитатный слой, который можно рассматривать как индивидуальный авторский код. Он включает в себя лирико-автобиографические элементы и табуированный пласт русского языка, который писатель первым из представителей андерграунда решился ввести в ткань художественного произведения как равноправный с элементами нетабуированных стилевых пластов. И хотя появление нецензурной лексики ошеломляет, нельзя не признать ее уместности и даже органичности в поэме.

"Экспрессия! Потому и существует языковое табу, что требуются сильные, запредельные, невозможные выражения для соответствующих чувств при соответствующих случаях. Нарушение табу — уже акт экс­прессии, взлом, отражение сильных чувств, не вмещающихся в обыч­ные рамки. Нечто экстраординарное" [72, с. 61], — это суждение Ми­хаила Веллера, кажется, как нельзя лучше подходит для понимания функции мата в поэме "Москва — Петушки". Графически нецензурная лексика обозначается по-разному: сравнительно редко "прямым тек­стом" ("Ее не лапать и не бить по ебальнику, ее вдыхать надо", с. 65), чаще — точками ("На запотевшем стекле чьим-то пальцем было напи­сано: "...", с. 121), несколько смягченными эквивалентами мата ("меня будут физдить по законам добра и красоты...", с. 55). Автор использу­ет сильнейший рычаг воздействия на читателя и в то же время щадит его глаза, его эстетическое чувство.

Все эти разностилевые элементы текста, "осколки" предшествую­щей и знаки современной советской культуры, а также нецензурный пласт языка сопрягаются между собой, соединяются по принципу

161

бриколажа, подвергаются пародированию. У Вен. Ерофеева "пури­танская, стилистически безупречная интонация классической сталин­ской прозы, как, впрочем, и ее антисталинского двойника эпохи отте­пели, сменилась макабром, неким языковым озверением, где маркси­стский жаргон переженился с матерщиной, а евангельские интонации с алкогольным блевом — в галлюцинистском бреду, понятном лондон­ским панкам, но крайне чуждым для читателей Гоголя и Салтыкова-Щедрина" [157, с. 59-60].

В неразъединимом потоке общего повествования слиты у Вен. Еро­феева гетерогенные элементы таких контрастно противоположных дис­курсов, как библейский, официально-деловой, философский, разговорно-просторечный, литературный, дискурс нецензурной речи, нравственно-религиозных поучений, фольклора, массовой культуры и т. д., а внутри литературного — дискурсы классицизма, сентиментализма, романтизма, реализма, натурализма, социалистического реализма.

Рассмотрим следующий фрагмент текста: «...я дал им почитать "Соловьиный сад", поэму Александра Блока. Там в центре поэмы, ес­ли, конечно, отбросить в сторону все эти благоуханные плеча и не­озаренные туманы, и розовые башни в дымных ризах, там в центре поэмы лирический персонаж, уволенный с работы за пьянку, блядки и прогулы. Я сказал им: "Очень своевременная книга, — сказал, — вы прочтете ее с большой пользой для себя"» (с. 52).

В данном фрагменте поэмы отчетливо проступает определяющая черта стиля "Москвы — Петушков" — сквозная пародийно-ирониче­ская цитатность. Соединенные между собой, разностилевые, "разнополюсно" заряженные, гетерогенные элементы Сверхтекста (поэма Блока "Соловьиный сад" и высказывание Ленина о романе Горького "Мать", приводимое в очерке Горького "В. И. Ленин") становятся объ­ектами комедийной игры.

Ленинская цитата используется для характеристики блоковской поэмы, к которой она, казалось бы, менее всего подходит (Ленин из­вестен как противник нереалистической, неангажированной литерату­ры и вообще "философского идеализма"). Таким образом Вен. Ерофеев, во-первых, десакрализирует ленинское высказывание, изымая его из закрепившегося в сознании читателей контекста и придавая ему но­вое, парадоксальное звучание, во-вторых, высмеивает отношение к литературе как к форме пропаганды, что применительно к "Соловьи­ному саду" выглядит особенно нелепо. Внеэстетический подход к сфе­ре художественной отвергается.

Блоковский текст нарочито упрощается и извращается. Опримитизированные, огрубленные блоковские культурные знаки прослаива­ются устойчивыми оборотами официально-деловой речи (типа "уволен за пьянство и прогулы"), подвергаемыми пародированию за счет ис­пользования сниженно-просторечных и табуированных адекватов

162

официальной терминологии ("уволенный с работы за пьянку, блядки и прогулы"). Текст блоковской поэмы утрачивает свою неповторимость, одухотворенность, многозначность, сводится к двум-трем прописным истинам так называемого производственного романа. Вен. Ерофеев явно метит в официальную литературоведческую науку, издеваясь над ее ортодоксальностью, пристрастием к схемам и штампам. Вместе с тем пародийно-ироническое прочтение "Соловьиного сада" направ­лено и против сакрализации классического наследия, установления между ним и читателем почтительно-непреодолимой дистанции, что ведет к окостенению культуры. Однако писатель предостерегает от навязывания классике собственного убожества, ее профанации.

Подобные примеры можно множить и множить.

Нередко Вен. Ерофеев дает нарочито дурацкое продолжение или ис­толкование высказывания, получившего статус канонического, и таким образом осуществляет его деканонизацию. С этой же целью он вводит в хрестоматийный текст всякого рода вставки. Например: "Ничего, ничего, Ерофеев... Талифа куми, как сказал Спаситель, то есть встань и иди. <...> Талифа куми, как сказала твоя Царица, когда ты лежал во гробе, — то есть встань, оботри пальто, почисти штаны, отряхнись и иди" (с. 130). Торжественность библейского стиля сменяет нарочитая прозаизированность стиля повседневно-бытовой речи. Смысл слов Христа, обращенных к воскрешаемому из мертвых, подвергается снижающему перекодирова­нию при одновременном уравнивании высокого и низкого. Это несоот­ветствие и становится источником комического.

Ссылаясь на трагедию Шекспира "Отелло", Вен. Ерофеев прибегает к перефразированию названия, используя вместо канонического первую строчку воспринимавшейся как фольклорная песенки "Отелло, мавр ве­нецианский" (плод совместного творчества Сергея Кристи, Владимира Шрейберга, Алексея Охрименко), в которой события шекспировской пье­сы в пародийных целях излагаются современным разговорно-просто­речным языком с типично "совковыми" оборотами:

Папаша, дож венецианский, Любил папаша — эх! — пожрать! Любил папаша сыр голландский Московской водкой запивать.

Вообще получившее распространение в советском обществе сниженное комедийное переделывание известных литературных и пе­сенных образцов*, несомненно, является одним из источников ис-

* Например: "Во глубине сибирских руд <Пушкин> два мужика сидят и ср...т"; "Однажды в студеную зимнюю пору <Некрасов> собака примерзла ушами к забору"; "Смело мы в бой пойдем <неизв. автор> — И мы за вами, И как один умрем <неизв. авт.> — Умирайте сами"; "Союз нерушимый <Михалков, Эль-Регистан> свалился с машины"; "По военной дороге <Сурков> шел петух кривоногий"; "Пусть всегда будет <Ошанин> водка, колбаса и селедка" и т. п.

163

пользуемой Вен. Ерофеевым модели цитатного пародирования. Приводя, например, цитату из романа Николая Островского "Как закалялась сталь", писатель завершает ее по-своему, в духе комиче­ского абсурда: "Жизнь дается человеку один только раз, и прожить ее надо так, чтобы не ошибиться в рецептах" (с. 73)*. Пародийное переиначивание цитаты имеет следствием расшатывание канониче­ского смысла высказывания Островского и стоящего за ним призыва посвятить жизнь "делу социализма" (оборачивавшегося служением тоталитарному государству). Вместе с тем ирония Вен. Ерофеева распространяется и на людей с примитивными жизненными запроса­ми, суженным кругозором, т. е. амбивалентна.

Такой же прием использует Вен. Ерофеев, деканонизируя выска­зывания Маркса, Ленина и других идеологов советской системы.

Прибегая к игре с читателем и одновременно подшучивая над ним, художник пишет:

"Что самое прекрасное в мире? — борьба за освобождение человечества. А еще прекраснее вот что (записывайте):

Пиво жигулевское — 100 г

Шампунь "Садко — богатый гость" — 30 г

Резоль для очистки волос от перхоти — 70 г

Клей БФ - 12 г

Тормозная жидкость — 35 г

Дезинсекталь

для уничтожения мелких насекомых — 20 г

Все это неделю настаивается на табаке сигарных сортов — и подается к столу..." (с. 75).

Ирония автора двуадресна. Она направлена на утративших челове­ческий облик людей, готовых пить что угодно, — но не только на них. Уравнивая ответ Маркса на вопрос анкеты, составленной дочерью, и немыслимый рецепт для алкоголика, Вен. Ерофеев как бы дает понять, что и рецепт освобождения человечества, предложенный Марксом, — не лучше: похмелье последовавших ему — слишком горькое.

Писатель заставляет алкоголика "самовыражаться", используя из­влечение из "Философских тетрадей" Ленина: "От живого созерцания к абстрактному мышлению, а от него к практике — таков путь позна­ния истины" [257, с. 152—153]. Ленинские слова прилагаются к явле­нию, не имеющему никакого отношения к философскому познанию истины, — к бытовому, весьма прозаическому: "А потом переходил от созерцания к абстракциям, другими словами, вдумчиво опохмелялся" (с. 68), — что вызывает смех. В главе "Орехово-Зуево — Крутое" из­вестные ленинские высказывания: "рано браться за оружие", "ситуа-

* Имеются в виду рецепты "алкогольных коктейлей" — отравы, от которой можно скончаться.

164

ция назрела", "Сегодня выступать рано, послезавтра поздно..."*, "учиться, учиться, учиться" и другие вкладываются в уста развлекаю­щих себя пародийной игрой в революцию Венички и его друга Тихо­нова и перемешиваются с пьяной галиматьей. В основном они и вос­принимаются как некая комическая ахинея, к которой невозможно относиться серьезно. В другом случае Вен. Ерофеев дает сниженно-пародийный (с использованием бранной лексики) адекват названия работы Ленина "Империализм, как высшая стадия капитализма" — "Стервозность как высшая и последняя стадия блядовитости", имити­руя некую наукообразную классификацию видов разврата в России и на Западе.

Точно так же пародируются большевистские Декларация прав народов России, Декларация прав трудящегося и эксплуатируемого народа, Декрет о мире, Декрет о земле, содержание которых в кор­не расходится с политикой советской власти. Веничка и его друг Ти­хонов как будто весьма сочувственно цитируют известные политиче­ские лозунги, с младых ногтей внедренные в сознание советских людей как нечто неоспоримое, само собой разумеющееся, а на са­мом деле — потешаются над ними, состязаясь в остроумии. Разыгры­вая из себя наивных простаков-ленинцев, они якобы воспринимают большевистско-коммунистическую идеологию как руководство к дейст­вию — к совершению революции, ибо едва ли не все противоречия и пороки общественного строя, о которых писали Ленин и его соратни­ки, обнаруживают и в современности. И, совершая (на словах) Елисейковскую революцию, герои как бы копируют реальную револю­цию, в пародийном виде представляя логику политического абсурда объявившей себя народной власти: "Надо вначале декрет написать, хоть один, хоть самый какой-нибудь гнусный... Бумага, чернила есть? Садись, пиши. А потом выпьем — и декларацию прав. А уж только потом — террор. А уж потом выпьем и — учить­ся, учиться, учиться..."(с. 110).

Рисуя революцию как бред-фантазию нетрезвых умов, писатель выявляет свое неприятие насилия, диктатуры, идеологических доктрин, обосновывающих необходимость "решительных мер".

Попутно Вен. Ерофеев пародирует массовую литературу о рево­люции, воспроизводит ее расхожие стилевые клише:

— До свидания, товарищ. Постарайся уснуть в эту ночь...

— Постараюсь уснуть, до свидания, товарищ (с. 106—107).

Метит Вен. Ерофеев и в партийные постановления, касающиеся литературы. Так, выражение "Да знаешь ли ты их нравственные фи-

* Пародирование этой цитаты целит еще и в поэму Маяковского "Хорошо!", где она использована "всерьез".

165

зиономии?"* пародирует анекдотический стиль Постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 г. "О журналах "Звезда" и "Ленинград" и восходит к пассажам: "Предоставление страниц "Звезды" таким по­шлякам и подонкам литературы, как Зощенко, тем более недопусти­мо, что редакции "Звезды" хорошо известна физиономия Зощенко ..."; "Журнал "Звезда" всячески популяризирует также произведения писа­тельницы Ахматовой, литературная и общественно-политическая фи­зиономия которой давным-давно известна советской общественности" [220, с. 1028-1029].

Характерен для Вен. Ерофеева прием цитатно-пародийного уточ­нения, сопровождающегося деконцептуализацией цитации. Например, "воспевая" чудовищный алкогольный коктейль, художник пишет: "Это уже даже не аромат, а гимн. Гимн демократической молодежи. Имен­но так, потому что в выпившем этот коктейль вызревают вульгар­ность и темные силы. Я сколько раз наблюдал!" (с. 73). Алкогольная отрава характеризуется посредством уподобления песне "Гимн демо­кратической молодежи мира" Л. Ошанина/А. Новикова, используе­мой в качестве знака советской официальной культуры. Таким обра­зом дается ее косвенная ироническая оценка.

Перефразированные строки ура-патриотической "солдатской" песни "Когда умчат тебя составы..." Вен. Ерофеев адресует полуидиоту Митричу, сопровождая их заведомо неосуществимым пожеланием: "Если будешь в Штатах — помни главное: не забывай старушку-Ро­дину и доброту ее не забывай" (с. 96)**. Пропагандистская "доброта" родины к нищему, убогому Митричу — такая же фикция, как и утвер­ждение Ошанина: "Нам, молодым, Вторит песней той Весь шар зем­ной" [314, т. 1, с. 325-326].

Деканонизации у Вен. Ерофеева подвергается советская эмблематика, которую представляет скульптура В. Мухиной "Рабочий и крестьянка". Она утрачивает свой образцово-показательный вид, оживает, демонстрирует идеологическую нетерпимость и агрессив­ность.

Оживают, материализуются в поэме и портреты коммунистических "учителей", также утрачивающих канонизированный официальным искусством вид, превращающихся в гротескные фигуры.

Благословенная утопия прекрасного будущего — "лапша", пре­подносимая Веничкой контролеру Семенычу вместо дани за проезд, представляет собой сгущенное пародийно-ироническое цитирование культурных знаков, олицетворяющих метанарративы. Они совмеща-

* Имевшееся в редакции поэмы 1969—1970 гг. , что отражает издание: Ерофеев В. В. "Москва — Петушки": Поэма. — М.: СП "Интербук", 1990, с. 34.

** В песне:

Не забывай, не забывай родной заставы, Своих друзей, своих друзей не забывай.

166

ются по принципу бриколажа и нарочито упрощенно комментируют­ся, по сути — абсурдизируются. Ортодоксальная вера в догматы сверхмифов вызывает у Вен. Ерофеева насмешку. Разновидностью цитирования подобного типа является совмещение разнородных куль­турных знаков, репрезентирующих метанарративы и включающих в себя символику чисел: "От третьего рейха, четвертого позвонка, пя­той республики и семнадцатого съезда — можешь ли шагнуть, вместе со мной, в мир вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и второго пришествия?.." (с. 103)*. Все эти элементы вступают между собой в игровые отношения, взаимно аннигилируя сакральные значения друг друга, образуя пастишизированный гибридно-цитатный язык-полиглот, характеризующийся ярко выраженной комедийной до­минантой.

Из элементов чужого и своего, связанных игровыми отношениями воедино, художник создал собственную семиотику. Именно это об­стоятельство делает Вен. Ерофеева не просто оригинальным — по­зволяет говорить о нем как о писателе-новаторе.

Не довольствуясь обогащением языка в рамках уже существую­щих традиций, Вен. Ерофеев совершил прорыв в новую эстетическую реальность — постмодернистскую. Едва ли не все утвердившиеся в русской литературе к моменту появления "Москвы — Петушков" эсте­тические системы, к которым обратился писатель, оказались здесь расшатанными, вышли из твердо очерченных каноном и традицией границ, их элементы подверглись деконструкции: были переконструи­рованы на новых принципах— принципах освобождения от закоснев­ших канонических смыслов. Место привычного, незыблемого, строго иерархизированного, окаменевшего в сознании многих и многих за­няли новые, подвижные, текучие, "пучковые" — разбегающиеся сразу во все стороны значения, никак не поддающиеся однолинейному ис­толкованию, ускользающие между пальцев, противящиеся стремлению подвести под них какой-либо "идеологический фундамент".

Деидеологизация, растормошение, раскрепощение сознания — вот чему прежде всего служил ерофеевский пастиш.

Деидеологизация — в стране, где буквально все пропитано идео­логией, разодетой в наилучшие одежды, сакрализированной, способ-

* Третий рейх — эмблематическое обозначение гитлеровской Германии, тяго­теющее к сакральному числу "три"; "Четвертый позвонок" — название книги Мартти Ларни, высмеивающей порядки в США; Пятая республика — принятое во Франции обозначение ее современного политического статуса; 17-й съезд — так называемый "съезд победителей" (1934), продемонстрировавший на официальном уровне торжест­во сталинской диктатуры; Пятое царство — мистическое представление о царстве, которое установится на "земле обетованной", когда туда вернутся рассеянные по миру евреи; Седьмое небо — семисферное небо, восходящее к халдейской традиции, сим­волизирует последовательные ступени возрастания божественного блаженства; Вто­рое пришествие — предсказываемое Библией второе пришествие Христа.

167

ной загипнотизировать, как удав кролика, и с той же целью. Растор­мошение, встряхивание, искусственное дыхание — как средство азомбирования умов, реанимации душ, выведения из состояния мерт­вого сна наяву (пребывая в котором можно, согласно Бродскому, проспать и Страшный Суд).

По Вен. Ерофееву, и лежащий во гробе способен воскреснуть, как воскрес библейский Лазарь по слову Божию. Но для этого необ­ходимо Живое Слово, а не то захватанное, оскверненное, опусто­шенное, каким пользуются современники, отскакивающее как горох от стенки. И Вен. Ерофеев стремится воскресить слово, вернуть ему силу воздействия, наделить множеством значений, которые невозмож­но исчерпать. К этой цели он и идет путем создания нового языка. В своей основе это язык цитации, но все привычные связи в нем разо­рваны и заменены новыми, и, в сущности, все соединяется со всем, приобретает пародийно-ироническую трактовку. Тем самым затвердевше-окаменевшие смыслы размягчаются, деканонизируются. Это нарушает автоматизм ожидания, дает непривычный взгляд на привыч­ное, перестраивает сознание читателя. Более того, сам язык прелом­ляет у Вен. Ерофеева идею становления (способа бытия), основной чертой которого Жиль Делез считает стремление ускользнуть от на­стоящего (четко фиксированного тождества)*.

В создаваемых Вен. Ерофеевым конструкциях цепочкам перехо­дящих друг в друга утверждений-отрицаний нет конца: "Эта искуси­тельница — не девушка, а баллада ля бемоль мажор! Эта женщина, эта рыжая стервоза — не женщина, а волхвование! Вы спросите: да где же ты, Веничка, ее откопал, и откуда она взя­лась, эта рыжая сука? <...> Ну так что же, что "сука"?: Зато какая гар­моническая сука!" (с. 62; выделено нами. — Авт.). Это — род "сорита", если использовать понятие, введенное Льюисом Кэрроллом в "Истории с узелками" и актуализированное Жилем Делезом в "Логике смысла", где оно характеризуется как "серия вопросительных предло­жений, которые, подчиняясь логике становления, продолжаются чере­дой последовательных добавлений и сокращений" [111, с. 22], что обеспечивает возможность взаимообратимости связей в рассматри­ваемых сериях.

Необходимо иметь в виду еще одно и очень важное для понимания специфики созданного художником языка обстоятельство. Вен. Еро­феев отказывается приписывать роль всеведущего и всеблагого Бога-

* Делез задается вопросом: "И нет ли вообще двух языков или, скорее, двух ти­пов "имен": один обозначает паузы и остановки, испытывающие воздействие Идеи, другой выражает движение и мятежное становление? Или даже так: нет ли двух раз­ных измерений, внутренних для языка как такового — одно всегда заслонено другим и тем не менее постоянно приходит "на помощь" соседу или паразитирует на нем?" [111, с. 14].

168

демиурга, владеющего истиной в последней инстанции, и самому се­бе. А потому он осуществляет повествование не от собственного ли­ца, а от имени своего сниженного, травестированного alter ego — Венички Ерофеева, которого делает автором-персонажем поэмы. Пи­сатель как бы отстраняется от самого себя, вступает в игру с этим своим сниженно-травестированным двойником, побуждая его на про­тяжении всего произведения предаваться юродствованию, нести око­лесицу и т. д. Другими словами, отказываясь от прямого самовы­ражения, Вен. Ерофеев, как и Абрам Терц, пользуется авторской маской.

Вадим Липецкий [262] связывает это обстоятельство с обозна­чившейся в русской литературе XX в. тенденцией добровольного от­каза от функций писателя-пророка, узурпированных официальной литературой. Встречающаяся в записных книжках Вен. Ерофеева по­метка "не самоирония, а самоглумление, самоподтрунивание" (с. 402) относится, думается, именно к поэме "Москва — Петушки" и именно к образу Венички (во всяком случае вполне может быть к нему отнесе­на). Юродствованием автора-персонажа и мотивируется использова­ние пастиша, оказывающегося, таким образом, художественно оп­равданным. Однако свое начало эта тенденция берет не в творчестве Абрама Терца, как полагает Липецкий, а в поэзии Николая Глазкова 40-х гг. Глазков — фигура хорошо известная в московской литератур­ной среде, несмотря на долголетний неофициальный статус поэта.

Как и у Глазкова, автор-персонаж наделен у Вен. Ерофеева ре­альным именем, фамилией, рядом автобиографических черт (образ жизни люмпен-пролетария, систематические поездки в Москву из Подмосковья, общение с определенным кругом людей, наличие ма­ленького сына в деревне и т. д.). Как и у Глазкова, автор-персонаж дан у Вен. Ерофеева в травестированном, дурацком виде, наделен склонностью к алкоголю. И у того, и у другого он предпочитает соб­ственные правила игры правилам, навязываемым тоталитарной систе­мой. И у Глазкова, и у Вен. Ерофеева он не желает иметь ничего об­щего с моделью "образцового гражданина", внедряемой в умы людей преступным режимом, ибо видит в нем убийцу и насильника, обучаю­щего других хорошим манерам. И если Синявский предпочел маску "литературного бандита", то Глазков и Вен. Ерофеев — "уродов" в "дружной советской семье" — юродивых нового времени. Но у Глаз­кова еще отсутствует момент самоглумления; не прибегает он и к "многоязычию", предпочитает "моноязык". Используемая Вен. Ерофее­вым "технология придуривания" более тонка и изощренна, комиче­ское является у него формой выражения трагического. Под комиче­ской маской, в которой предстает перед читателем, Веничка прячет истекающую кровью душу. Юродствование имеет для него еще и иную цель: Веничка отвлекает себя от нестерпимых мук наркозом

169

юмора и противоиронии , виртуозных импровизаций, чаще всего связанных с "алкогольной тематикой".

Вообще "алкогольный фактор" (как об этом уже немало писалось) играет в произведении чрезвычайно важную роль. Это роль травестирующая, остраняющая, гротескно-заостряющая, карнавализирую-щая прежде всего. Едва ли не все в поэме рассматривается "сквозь призму" алкоголизма, и даже сама жизнь метафорически характери­зуется как "минутное окосение души": "Мы все как бы пьяны, только каждый по-своему, один выпил больше, другой меньше. И на кого как действует: один смеется в глаза этому миру, а другой плачет на груди этого мира. Одного уже вытошнило, и ему хорошо, а другого только еще начинает тошнить" (с. 131). Идущее из античной литературы упо­добление жизни пиру, на который призван человек, унаследованное Шекспиром, Пушкиным и другими классиками мировой литературы, по­лучает у Вен. Ерофеева сниженно-пародийную интерпретацию: это просто-напросто пьянка со всеми ее неизбежными атрибутами и по­следствиями — радостным предвкушением-оживлением собравшихся, весельем, вызванным горячительными напитками, туманящими мозг, последующей тошнотой и рвотой набравшихся, полной "отключкой" или белой горячкой спившихся, мутным похмельем. В сущности, вся поэма "Москва — Петушки" построена как развертывание этой цен­тральной для произведения метафоры.

Обращает на себя внимание тот факт, что среди персонажей книги отсутствуют не пьяницы, не алкоголики. Непрекращающаяся пьянка у Вен. Ерофеева — гротескный вариант жизни-пира, точно так же как алкоголизм — метафора, характеризующая состояние душ современников*. Они "проспиртованы", отравлены всем тем, что влил в них за годы советской власти тоталитаризм. "Чтобы не так тошни­ло (выделено нами. — Авт.) от всех этих "Поцелуев", к ним надо при­выкнуть с детства" (с. 76)**, — иронически замечает писатель. При­вычка и дает описанный им эффект: "человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с расстояния полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет" (с. 75). Потребляемая отрава лишает людей потребности в свободе, чувстве человеческого достоинства, представления о нормальном и анормальном.

В эссе "Василий Розанов глазами эксцентрика" (1973) Вен. Ерофеев рассказывает, как сумел сам избавиться от парализующего сознание,

* У Вен. Ерофеева идет постоянная игра между прямым и переносным значениями слов "алкоголизм", "пьянство", нередко соединяемыми в этом своем различном качест­ве в единое целое, уравниваемыми. Данный прием вообще характерен для Вен. Еро­феева: "Хочешь идти в Каноссу — никто тебе не мешает, иди в Каноссу. Хочешь пе­рейти Рубикон — переходи..." (с. 100). Смыслы оказываются двойственными, подвижными, высказывания — комедийно окрашенными.

** ...От всех этих "Поцелуев"... — намек на ритуал публичных лобызаний, укоре­нившийся в среде высокопоставленных советских чиновников.

170

делающего невменяемым идеологического дурмана: "...все влитое в меня с отроческих лет плескалось внутри меня, как помои, перепол­няло чрево и душу и просилось вон — оставалось прибечь к самому проверенному из средств: изблевать все это посредством двух паль­цев. Одним из этих пальцев стал Новый Завет, другим — российская поэзия..." (с. 160). Довершил же начатое, как видно из эссе, запре­щенный при советской власти Розанов, показавший, что может быть в корне противоположный взгляд на общепринятое, выше всех автори­тетов ставивший независимую человеческую мысль. В метафорически-символической системе координат "Москвы — Петушков" объяснимы­ми становятся парадоксальные на первый взгляд заявления Венички: "У тебя кубанская в кармане осталась? осталась. Ну вот, поди на площадку и выпей. Выпей, — чтобы не так тошнило" (с. 113). Или: "Есть стакан и есть бутерброд, ч т о б ы н е с т о ш н и л о. И есть ду­ша, пока еще чуть приоткрытая для впечатлений бытия. Раздели со мной трапезу, Господи!" (с. 45).

Тошнота (как не вспомнить название прославленного романа Жана-Поля Сартра!) — синоним предельного отвращения к идеологии и порядкам, превращающим людей в зомби — алкоголиков. Они показаны как пассажиры поезда, идущего по замкнутому кругу.

Поезд поэмы может быть истолкован как метафора советского общества с его мнимым движением вперед*. Кольцевая композиция произведения упорно возвращает нас к символике Кремля как "чудища обла", скрыться от которого невозможно.

С полным правом может сказать о себе автор-персонаж как о самом трезвом в этом мире. Трезвость Венички — синоним необолваненности, способности критически оценивать действительность, нравственно противостоять давлению тоталитарной системы. Водкой герой "хлороформирует" сознание, стремится заглушить тотальное одиночество — одиночество опередившего свое время. Ибо мог бы сказать о себе словами Мандельштама:

Еще обиду тянет с блюдца

Невыспавшееся дитя,

А мне уж не на кого дуться,

И я один на всех путях [282, т. 1, с. 176—177].

* Сквозь эту метафору, как в анфиладе "пещер" Ницше, просвечивают другие: поезд — жизнь, поезд — судьба... Рассматриваемый в этом качестве поезд сменил в литературе XX в. не только пушкинскую "телегу жизни" и "скрипящую в трансценден­тальном плане" "телегу жизни" Г. Иванова, но и "Заблудившийся трамвай" Н. Гумиле­ва, "Алый трамвай" Р. Мандельштама. Параллельно с поэмой Вен. Ерофеева данный образ возникает в стихотворениях "Как в поезде, живешь ты в доме" В. Шефнера, "Поезд" Н. Рубцова, "Отцепленный вагон" Ю. Кузнецова (у последнего, впрочем, есть и "Трамвай"). В 90-е гг. к метафизической символике поезда обратится В. Пеле­вин в повести "Желтая стрела", где в свою очередь "цитируется" рассказ Акутагавы Рюноскэ "Под стук колес".

171

Историческое одиночество и порождает непрекращающийся монолог/диалог Венички с самим собой. Он говорит сам с собой непрерывно и сам же себе отвечает голосами то Ангелов, то Гос­пода Бога, то Сатаны, то Сфинкса... поистине, один играет чуть ли не все роли. И невозможно совершенно отбросить высказывав­шееся в критике предположение, не происходит ли все описывае­мое в "Москве — Петушках" лишь в воображении автора-персонажа. То же, что он говорит, и составляет текст поэмы. Сле­довательно, от одиночества и переполняющей его муки Веня спа­сается в творчестве, непрерывно пересочиняет жизнь, делая ее для себя приемлемой.

Сочинительство, однако, — дело вовсе не безопасное, особенно сочинительство трезвого в стране алкоголиков. Трезвость (неофи­циальный взгляд на вещи) здесь преследуется. Веничка говорит, когда говорить запрещено: в горле не просто кляп цензуры — в него вонзи­ли шило, пригвоздили к грязному полу, истекающего кровью бросили подыхать-спиваться. Такова в поэме метафора взаимоотношений советской власти с инакомыслящим, неофициальным писателем, сниженная до параллели: бандиты-мокрушники и их жертва*. Не случайно у скрученного по рукам и ногам Венички поражают именно горло — инструмент, порождающий Слово. И обращается к читателю человек смертельно раненный, обращается со своего креста. Веничка уподобляет себя умирающему, потерявшему соз­нание, агонизирующему.

Вен. Ерофеев, однако, не был бы Вен. Ерофеевым, если бы удо­вольствовался однозначными формулировками. И в повествование о Веничкиных моральных муках он умудряется внести налет комедийности, лишая тем самым исповедь героя "высокого пафоса", которым переполнена официальная литература и от которого Вен. Ерофеева мутит. Может быть, памятуя об игре со словом и его значением, предпринятой в "Измене" Бабеля: "И, находясь без сознания, мы вы­шли на площадь, перед госпиталем, где обезоружили милицию в со­ставе одного человека кавалерии..." [10, с. 115], — Вен. Ерофеев наделяет выражение "не приходил в сознание" двоящимся, амбива­лентным семантическим ореолом, который возникает благодаря про-

* СМ.: «Но четыре профиля! — классических! — кто не помнит их, высовывающих­ся друг из-за друга! По всей родине и в братских странах социализма (простите!) на самых видных местах, на самых высоких зданиях, над всеми толпами — четыре профи­ля... "Один из них, с самым свирепым классическим профилем, вытащил из кармана громадное шило... Они вонзили мне свое шило в самое горло..."» [456, с. 407].

Аналогичным образом интерпретирует данный эпизод и Ю. Левин, поясняющий,что четверо палачей "воплощают четверку "классиков марксизма" (Маркс — Энгельс — Ленин — Сталин), профильные изображения которых — в "классическом" стиле, всех вчетвером, в указанном порядке, со Сталиным на первом плане — были чрезвычайно широко распространены в 40—50-е годы" [255, с. 90].

172

должению фразы: "и никогда не приду" (с. 136)*. То есть, как бы хочет сказать автор-персонаж, он никогда не станет частью системы, рас­пинающей человека, "бойкотирует" ее своей "несознательностью", асоциальностью, ни на что не похожим языком.

То, что на первый взгляд кажется несусветным "трепом", оказыва­ется формой творчества, в котором Веничка черпает силы для жизни. Он опьяняется словом, играет с ним, "прикалывается", иронизирует, ерничает, фантазирует и способен даже на время забыть о своем положении.

Автор-персонаж создает книгу как бы на глазах читателя, посто­янно поддерживая иллюзию непрекращающегося диалога с ним. Но это очень странный автор, как бы играющий в "настоящего писателя", образ которого благодаря Веничкиным "закидонам" на самом деле пародируется. Вместо высокомудрых поучений Веничка то диктует немыслимый рецепт алкогольного "коктейля", то мистифицирует со­общениями о полученных им письмах с еще более радикальными ре­цептами, то обращается к читателю с заведомо неосуществимыми просьбами**. Читатель нужен Веничке прежде всего как зритель, спо­собный оценить его виртуозную словесную игру.

Стиль поэмы во многом порожден традицией пародийно-иронического балагурства (нередко именно с филологическим оттен­ком), культивировавшейся в кругу Вен. Ерофеева и его друзей (см.: [1]). Интонация устной разговорной речи в поэме отчетливо ощутима. Расстояние между автором-персонажем и гипотетическим читателем — самое короткое. Веничка держит себя с ним, как говорится, на рав­ной ноге. Это не мешает ему разыгрывать, мистифицировать, паро­дировать читателя. Без воображаемого читателя Веничке было бы "не для кого" стараться, выкладываться, выкидывать всевозможные трюки, как и некому пожаловаться, поплакаться (пусть внешне — ерничая). Он готов смешить "бесплатно" (бескорыстно), ни на что не рассчиты­вая, "лишь бы компанию поддержать". Придуриваясь и юродствуя, Веничка умудряется развенчать многие догмы тоталитарного режима, "красивую" ложь официальной литературы. Он умеет сделать смеш­ными авторитарное, догматическое, однозначное, идиотское.

В комедийном же ключе изображено у Вен. Ерофеева "встреча писателя с читателями". Она происходит не в парадном зале и не на экране телевизора, а в обшарпанном вагоне электрички "Москва — Петушки", где вокруг Венички группируются жаждущие не просто вы-

* Следует иметь в виду, что все происходящее во второй части поэмы представ­ляет собой "материализацию" пьяного бреда героя.

** СМ.: "Нет, если я сегодня доберусь до Петушков — невредимый, — я создам коктейль, который можно было бы без стыда пить в присутствии Бога и людей, в присутствии людей и во имя Бога. <...> Если в Петушках я об этом забуду — напомни­те мне, пожалуйста" (с. 72).

173

пивки, но — общения, понимания, Живого Слова. Выпивка в данном случае — лишь предлог для сближения, соприкосновения душ (каждый мог бы пить в одиночку).

Спутники Венички разбиты на пары, причем при изображении ка­ждой пары последовательно выдерживается принцип комической пе­ревернутой зеркальности. Таковы пары "дедушка" — "внучек", "умный-умный" — "тупой-тупой", "он" (в жакетке, в коричневом берете, при усах) — "она" (в жакетке, в коричневом берете, при усах). Пара "дедушка — внучек" олицетворяет социальный идиотизм. Пара "умный-умный" — "тупой-тупой" — воплощение бессмысленной соци­альной активности и социальной апатии. Пара "он — она", по-види­мому, призвана демонстрировать "омужчинивание" советской женщи­ны, выглядящей кок дурная копия представителя сильного пола. Таким образом осуществляется своего рода классификация типов пьяниц и алкоголиков советской системы. Одновременно персонажи воспри­нимаются как пародийные цитации: Митрич и мальчик — героев рас­сказа Виктора Некрасова "Дедушка и внучек"; "умный-умный" и "тупой-тупой" — декабристов и Герцена из статьи Ленина "Памяти Герцена"; "он" (Черноусый) — Рогожина из "Идиота" Достоевского (см.: [255, с. 58]), "она" — Татьяны Лариной/Лизы Калитиной/Настасьи Филипповны/Анны Карениной. Веничка же в этом контексте оказывается пародийным князем Мышкиным, в глазах общества — идиотом.

Можно сказать, что персонажи Вен. Ерофеева "мерцают". Сквозь современную оболочку в них просвечивает и литературный "генотип", в чем выявляет себя природа симулякра. Особенно много "сквозящего"/"мерцающего" в образе самого Венички: распятый Христос, одинокая сосна Гейне и Лермонтова, княгиня с картины "Неутешное горе", маленький принц, князь Мышкин, парадоксалист из "Записок из подполья", Подросток, фольклорный Иван-Дурак, "ленинец"-"антиленинец", сочинитель...

Цитатный характер поэмы не позволяет забыть, что перед нами — не жизнь, а постмодернистский текст, пространство которого без­брежно. Все в "Москве — Петушках" к чему-то обязательно отсылает, уводит в разные стороны, не позволяет утвердиться в однозначности. И даже универсальные культурные знаки "дублируют" друг друга: жизнь у Вен. Ерофеева — это и пир (в форме пьянки), и путь/пу­тешествие (от рождения к смерти и, возможно, к бессмертию в Сло­ве), и крестный путь, и поезд, за окнами которого мелькают прожитые мгновения, и полилог всего со всем ... Все эти "серии" сингулярностей взаимно пересекаются и накладываются друг на друга. Так что "встреча/беседа" Венички с "читателями" в той же мере фантазия, как и реальность. Цитации, в частности использование кода "русской литературной беседы", умножают смыслы, оставляя их незавершен­ными.

174

Повествование балансирует на грани "литературной беседы", "обличительной сатиры", непринужденного "трепа". Точкой отсчета при оценке разнообразных жизненных явлений становится литерату­ра, вторгающаяся в текст именами писателей и критиков, всякого ро­да цитациями. К литературе апеллируют как к высшему авторитету, ссылкой на классиков стыдят друг друга, проясняют то, что хотят до­нести до слушателей. В такой форме заявляет о себе присущий рус­скому обществу литературоцентризм. Однако "диалог" ("полилог") с классикой осуществляется по принципам постмодернистской игры, включающей в себя момент деканонизации догматизированного, окаменевшего в сознании читателей, он неотделим от иронизирования и пародирования. Как пародия на произведения Тургенева вос­принимаются рассказы "о любви" собеседников Венички. Соотнесе­ние с классическими образцами позволяет оттенить степень духовного убожества персонажей-алкоголиков, даже не сознающих, что они собой представляют. Смех над ними не отменяет, однако, и автор­ской жалости к этим дефективным существам. Гоголевская традиция смеха сквозь невидимые миру слезы постоянно напоминает о себе в поэме, и подчас Ерофеев дает нам возможность увидеть скрываемое: "...о, какая черно~а! и что там в этой черноте — дождь или снег? или просто я сквозь слезы гляжу в эту тьму? Боже" (с. 115).

Смех в поэме — рассеиватель "тьмы". Он не только отрицает, но и утверждает. Утверждает вольное русское слово, новую, недогмати­ческую модель мышления. "В способности смешить и смеяться ... про­является признак особенно тонкой и трепетной душевной организа­ции, которая не все реагирует с преувеличенной чуткостью и дос­тигает, смеясь, чудесных озарений, воскрылий" [413, с. 65].

Даже сниженно-эксцентрическое и "кощунственное" манипулиро­вание культурными знаками отечественной и мировой классики не причиняет им вреда, служит средством раскрепощения умов. Карна­вальная "околесица" "Москвы — Петушков" выбивает из-под ног не­зыблемую парадигму устоявшихся смыслов, дробит ее на осколки, жонглирует ими, заставляет недоуменно балансировать в мире, утра­тившем привычные связи, побуждает переоценивать, соотносить зано­во, открывать для себя многоликость истины, которую невозможно свести к какому-то одному "общему знаменателю". Все смыслы в по­эме зыбкие, подвижные (переходящие друг в друга), бездонные. Стоит потянуть ниточку, и разматывается целый клубок значений (если, ко­нечно, удается ниточку не порвать). А ведь число ниточек, из которых соткана ткань поэмы "Москва — Петушки", сосчитать невозможно.

Как, например, интерпретировать вдохновенную речь Черноусого "в защиту пьянства"? Она может быть истолкована совершенно по-разному и — что самое главное — предполагает множественность трактовок. Рассмотрим хотя бы некоторые из них.

175

1 версия. Прибегая к пародированию, Вен. Ерофеев дает худо­жественный адекват такого явления, как демагогия. С помощью дема­гогии удается доказать, что черное — это белое, а белое — черное, убедить в "истинности" неистинного, сомнительного, относительного. Методы демагогии принадлежали к числу самых действенных в арсе­нале пропаганды Советского государства, и Вен. Ерофеев искусно их имитирует, одновременно высмеивая и представляя читателю пара­доксальный результат опыта, проделанного Черноусым. Путем целе­направленного подбора фактов, часть которых является выдумками, их тенденциозной интерпретации Черноусый, "прикалываясь" и забав­ляясь, выстраивает целую теорию, согласно которой пьянство на Руси — "исторически оправданное", "прогрессивное" явление. Как это было принято в советском обществе, свои постулаты он подкрепляет наро­чито серьезными ссылками на классиков марксизма-ленинизма, вы­хватывая из их работ подходящие цитаты, препарируя по законам игры в соответствии с собственной "концепцией". Если не учитывать изначальную заданность интеллектуальных построений Черноусого, выстраиваемая система может показаться вполне логичной и убеди­тельной: пьянство — социально-исторический рок России, пьют от го­ря либо из сочувствия народному горю. В этой системе координат пьянство оказывается добродетелью, пьяницы — лучшими людьми Рос­сии. В сущности, Черноусый, забавляясь, доводит до абсурда логику вульгарного социологизма, выворачивает ее наизнанку. Не уклады­вающемуся в схему дается совсем уж фантастическое, за уши притя­нутое объяснение.

// версия. Посредством активного использования в речи Черно­усого цитат, почерпнутых из революционно-демократической и мар­ксистской печати, сопрягаемых со всевозможными "фенечками" и при­лагаемых также и к явлениям современной действительности, разрушается незыблемая граница между до- и пореволюционной Россией, воздвигнутая в умах советских людей идеологами нового строя. Ничего сверхтрагического при изображении прошлого у Вен. Ерофеева нет. Напротив, благодаря воссозданию почти исключитель­но абсурдистско-комедийных ситуаций возникает отнюдь не идеали­зированный, но и не устрашающий образ страны гениев, революцио­неров и пьяниц. Но и пьют здесь в основном "по идейным соображениям", причем нарастанию революционных веяний соответ­ствует нарастание размаха пьянства, так как сочувствующих народ­ным страданиям становится все больше. Языковая маска человека, безусловно разделяющего, но по простоте душевной оглупляющего идеологию социал-демократов, дает эффект гротескного заострения, позволяет осмеять двойной счет, предъявляемый к явлениям одного ряда. В пародийном виде цитируя Маркса и Писарева, Черноусый в скрытой, неявной форме подвергает их суждения сомнению или опро-

176

вергает. Например, он говорит: "... обнищание растет абсолютно! Вы Маркса читали? А б с о л ю т н о! Другими словами, пьют всё боль­ше и больше!" (с. 83). Но если обнищание абсолютно, то не на что пить*. Точно так же иронизирует Черноусый над стереотипом, идущим от революционеров-демократов, будто пьют обязательно из сочувствия "к мужику". Большинство (как это видно из поэмы) "о мужи­ке" и думать не думает, а между тем — пьет. За мнимой серьезностью и псевдотрагическим пафосом Черноусого скрывается насмешка трезвого пьяницы над идеологией, оперирующей примитивными, предельно тенденциозными догмами. Таким образом Вен. Ерофеев показывает, что при желании можно доказать все что угодно (чем и занималась многие годы пропаганда тоталитарного государства), в комической форме обнажает сам механизм идеологического воздей­ствия на массы.

/// версия. Посредством игры с травестированными имиджами рус­ских и зарубежных писателей и композиторов, включающей в себя заведомо неправдоподобные (не вызывающие у читателя сомнений в неправдоподобности), совершенно дурацкие (сознательно воспроиз­водящие глупейшие и даже абсурдные ситуации), поистине "хармсовские" истории о них, -осуществляется деканонизация канонизиро­ванного, не допускающего каких-либо иных истолкований, помимо официально принятых. Прием "абсолютной чуши", используемый Вен. Ерофеевым, и позволяет понять, что объект высмеивания — вовсе не творцы культуры, имена которых фигурируют в речи Черноусого (их бесспорная авторитетность и предопределяет выбор именно таких имен в качестве культурных знаков). Подлинный объект высмеивания — авторитаризм мышления, не допускающий отклонений от узаконенных догм, и — как частное его проявление — идеологический диктат. Вен. Ерофеев, несомненно, хочет помочь читателю "выблевать" идео­логическую отраву, которую советская власть на протяжении десяти­летий вливала в души людей ежедневно. Но он не ограничивается этим, сознавая, что на смену одной идеологии, окончательно себя скомпрометировавшей, может прийти другая, которая на новой осно­ве продолжит дело оболванивания сограждан, и потому дискредити­рует саму идею идеологической монополии, саму претензию на ин­теллектуальный абсолютизм. Оттого-то в качестве культурных знаков избираются травестированные имиджи не, скажем, Сталина, Хрущева, Брежнева, а Шиллера, Гете, Пушкина, Гоголя, Мусоргского, Рим-

* Карл Раймунд Поппер в своей книге "Открытое общество и его враги" обра­щает внимание на то, что на сомом деле нищета рабочего класса не росла, кок то провозглашал марксизм Общество, которое Маркс именовал капиталистическим, совершенствовалось. Благодаря прогрессу техники труд рабочих становился все бо­лее производительным и их реальные заработки постоянно увеличивались.

177

ского-Корсакова*, Тургенева, Герцена... Сверхполитический, всеобъ­емлющий характер деканонизации — одно из главных отличий книг постмодернистов от книг неофициальных писателей-непостмодернистов, и в поэме "Москва — Петушки" "проветриванию мозгов" прида­ется исключительно большое значение.

Вен. Ерофеев не скрывает, что истинная подоплека крамольной речи черноусого остроумца доходит лишь до Венички, "поднимаю­щего перчатку" и тоже наносящего удар по блевотно-рвотному, зам­шело-окаменелому, идиотически-тупому. Остальные же попутчики, принимающие участие в "литературной беседе", демонстрируют иную форму "начитанности" — анекдотическую, алкогольную и иной тип сознания — неразвитого, зашоренного. Автор-персонаж пытается "взорвать" убогую одноколейку, по которой движется мысль собесед­ников, использует сильнодействующие средства "встряски" — ошарашивающе-абсурдное допущение, словесную эксцентрику, разрушая в их сознании намертво сцепленные между собой связи и смыслы.

Наконец, под занавес "встречи с читателями" Веничка солирует на "бис", используя — как основной — прием "врак" в духе Мюнхгау­зена, увлекательно-захватывающих и убеждающих, несмотря на аб­солютную выдуманность и несообразность. "Сочиняющий"/"смешащий" здесь, как и у Гоголя, пользуется маской "юродливого артиста, который лишь с виду прикидывается таким неказистым. Но в главном смысле "смешащий" — значит вещий, отзывчивый на то, что другие не слышат" [413, с. 65]. "Вракам" придана форма воспоминаний о за­граничных впечатлениях ("невыездного" — что немаловажно!) Венички (главы "Павлово-Посад — Назарьево", "Назарьево — Дрезна", "Дрезна — 85-й километр"). В них писатель во многом следует тради­ции юмористического изображения простака за границей. Юрий Ле­вин в связи с этим пишет: "Отметим, что ситуация "русский в Европе" традиционно в русской литературе (Тургенев, Салтыков-Щедрин и т. д.) и в наиболее острой и яркой форме представлена у Достоевского ("Игрок", "Подросток", "Зимние заметки о летних впечатлениях" и др.). Нелепо-фантастические мотивы Веничкиного путешествия также мож­но найти у Достоевского, ср.: "... я иду... проповедовать новые идеи и разбиваю ретроградов под Аустерлицем. Затем... папа соглашается выехать из Рима в Бразилию, затем бал... на вилле Боргезе, что на берегу озера Комо, так как озеро Комо нарочно переносится для этого случая в Рим..." ("Записки из подполья", ч. II, гл. 2)" [255, с. 69]. Вен. Ерофеев, однако, обогащает данную традицию, большое внима­ние уделяет демифологизации мифов советской пропаганды, живопи­савшей западный мир самыми черными красками. Расхожие пропа-

* Нарушает неписаное табу Вен. Ерофеев уже использованием непривычной для русского (советского) уха формы обозначения ряда имен собственных: "Николай Римский-Корсаков", "Иоганн фон Гете".

178

гандистские штампы Вен. Ерофеев делает смешными, абсурдными. И, по внешней видимости соглашаясь с ревнителями идеологической борьбы, на самом деле автор-персонаж опровергает их. При этом изначально Веничка сигнализирует об "установке" на враки, оспари­вая очевидное. В поэме появляется, например, такой диалог:

" — ... Вы, допустим, в Сибири были. А в Штатах вы были?..

— Был в Штатах! И не видел там никаких негров!

— Никаких негров! В Штатах??

— Да! В Штатах! Ни единого негра!.." (с. 95)

Тем самым автор-персонаж как бы дает понять, что и весь после­дующий его рассказ — комедийный "треп" на тему Запада. Но есть в утверждениях Венички и иной, потайной смысл. "Негр" на используе­мом им простонародном жаргоне — метафора: бесправный, обре­ченный на самую тяжелую работу человек. "Неграми" такого рода заселена в рассказе Венички Сибирь. Переносное значение слова здесь не отменяет основное, и прием реализаций тропа срабатывает безотказно, вызывая смех, а, скажем, не ужас при сообщении: "Продуктов им туда не завозят, выпить им нечего, не говоря уж "поесть". Только один раз в год им привозят из Житомира вышитые полотенца — и негры на них вешаются..." (с. 95). И понятие "вешаться" использовано не в буквальном, а в переносном смысле: "пребывать в отчаянном положении, причем относиться к этому с юмором". Кстати, и себя Веничка аттестует "за границей" приехавшим из Сибири. В этом контексте мы вправе воспринимать "Сибирь" как метафору СССР, а предающегося фантастическим "измышлениям" Веничку как "негра". От других "негров" его отличает "самовозрастающий Логос", т. е. дар Слова — во всей многозначности исторически закрепивших­ся за этим понятием смыслов.

Силой творческого воображения автор-персонаж переносит себя в иное измерение бытия, где законы политического и духовного за­крепощения личности недействительны. "Запад" Вен. Ерофеева — та­кая же условность, как и "Сибирь", заселенная "неграми". В пародий­ных целях писатель характеризует его посредством клише, почерп­нутых из советской печати: "В мире пропагандных фикций и рекламных вывертов..." (с. 96); "Свобода так и остается призраком на этом конти­ненте скорби..." (с. 95); "Игрушки идеологов монополий, марионетки пушечных королей..." (с. 96) и т. п. Веничка, однако, прекрасно осо­знает степень лживости и тенденциозности пропаганды тоталитарного государства и лишь пользуется языковой маской наивного, оболва­ненного совка, который не верит собственным глазам, всему стремит­ся дать узаконенное в СССР объяснение. «Вы только подумайте! — как бы с негодованием повествует он слушателям. — У них — я мно­го ходил и вглядывался, — у них ни в одной гримасе, ни в жесте, ни в

179

реплике нет ни малейшей неловкости, к которой мы так привыкли. На каждой роже изображается в минуту столько достоинства, что хвати­ло бы всем нам на всю нашу великую пятилетку. "Отчего бы это? — думал я и сворачивал с Манхеттена на 5-ю авеню и сам себе отве­чал: — От их паскудного самодовольства, и больше ниотчего"» (с. 95-96).

Автор-персонаж, несомненно, иронизирует над стереотипами массового сознания, внедряемыми идеологами советской системы, стремится высмеять официальную точку зрения, продемонстрировать ее бредовость. Нередко он прибегает к сгущению штампов, пред­ставленных в гротескном заострении. Так, стереотип "развращен­ности Запада" развенчивается посредством фантастических преуве­личений и комедийного описания переживаний совка в Париже: "По бульварам ходить, положим, там нет никакой возможности. Все снуют — из бардака в клинику, из клиники опять в бардак. И кругом столько трипперу, что дышать трудно. Я как-то выпил и пошел по Елисейским полям — а кругом столько трипперу, что ноги передвигаешь с трудом" (с. 98). Вопреки обличениям персонажа, маской которого пользуется в данном случае Веничка, из рассказа проступает и иное: зашоренность сознания человека, умудряющегося не увидеть в Париже ниче­го, кроме бардаков, приписывающего другим свои суженные, нелепые представления о жизни. К тому же правоверный гражданин СССР проговаривается о том, в каком виде предстает на парижских буль­варах: он в лоскут пьян, так что еле ноги переставляет, чтобы по­плакаться, пристает к прохожим (в которых готов видеть то Луи Арагона и Эльзу Триоле, то Жана-Поля Сартра и Симону де Бовуар). Иронизируя над зашоренным простаком, художник побуж­дает и пожалеть его, ибо до подлинной драмы "негра из Сибири" никому нет дела.

Разновидностью используемой Веничкой маски homo sovieticus оказывается маска советского писателя, охотно критикующего Запад, но умалчивающего об истинном положении в Советском Союзе. Зна­ком-символом такого писателя становится в поэме Эренбург, к сбор­нику новелл "Тринадцать трубок" которого отсылает текст "Москвы — Петушков": "... я снял то, на чем можно лежать, писать и трубку ку­рить. Выкурил я тринадцать трубок — и отослал в "Ревю де Пари" свое эссе..." (с. 98). Литературные занятия Венички, "перевопло­щающегося" в Эренбурга, воссозданы в пародийном духе. Его эссе о любви оказывается формой антикоммунистического памфлета, в ко­тором сексуальные категории, бранная лексика, мат служат для вос­создания взаимоотношений власти и народа.

Условный характер путешествия делает оправданным балаганно-буффонадный принцип изображения взаимоотношений России и Ев­ропы, которую представляют Франция и Великобритания.

180

Страны в поэме персонифицированы, даны в виде клоунов, поте­шающих публику. Франция наделена комедийным имиджем ректора Сорбонны, Великобритания — директора Британского музея, Россия — Венички в маске Ивана-Дурака, надеваемой (как ранее маска совка) поверх авторской маски. В глазах "европейцев" Веничка — "чучело", пригодное лишь как экспонат для обозрения. В его же глазах "ректор Сорбонны" — самодовольный классный наставник, раздающий подза­тыльники, "директор Британского музея" — придурковатый сноб, об­нюхивающий незнакомца, как пес. Буффонадная игра комическими масками представляет как Запад, так и Россию в дурацком виде, ибо им никак не удается добиться взаимопонимания, найти общий язык. Вместе с тем писатель отразил существующую в России потребность учиться у Запада, овладевать европейской культурой (Веничка хочет поступить в Сорбонну, "ангажироваться" в Британском музее).

Отказываясь от идеализации зарубежной действительности, Вен. Ерофеев тем не менее стремится создать образ свободного ми­ра, открытого общества. Силой своей фантазии он устраняет грани­цы между европейскими странами, кое в чем предугадав то, что про­изойдет через четверть века*. Хотя бы в своем воображении Веничка проходит по священным камням Европы, которые, как писал Достоев­ский, русскому не менее дороги, чем европейцу. Но писатель не смешивает желаемое и реальное. Оттого рассказ парящего на крыльях вдохновения и блистающего остроумием Венички оборван появлением контролера — недоумка, осуществляющего проверку на законопослушание. Запад остается такой же недостижимой мечтой, как и благословенные Петушки (какое детское, светлое слово!). Ре­альность же — идущий по замкнутому кругу поезд, действительность, неотличимая от кошмара, "самоизвольное мученичество" прозревшего.

Естественно, можно предложить и V, XX, СХХ версии интерпрети­руемых эпизодов (как и самой поэмы) — постмодернистский текст принципиально незамкнут (открыт в бесконечность означающего), и его исследование — опять-таки принципиально — нельзя завершить точ­кой: только многоточием...

Вен. Ерофеев отразил новые настроения, пробивавшиеся из-под толщи нагроможденных за десятилетия в умах людей догматов: раз­очарование в коммунистическом проекте преображения жизни, во­обще в "мировых идеях", навязывающих себя силой; сомнение в су­ществовании железных исторических законов, скепсис в отношении непреложных истин, неприятие наступательной социальной активно­сти, идеологического дурмана. Стремлению командовать историей и жизнью, обернувшемуся бесчисленными трагедиями, писатель проти­вопоставляет философию, недеяния, предполагающую непричинение

* Введение единой визы рядом стран ЕЭС.

181

вреда ничему живому, сознательный покой. Он напоминает о хрупкости человека, нуждающегося в защите от современной ци­вилизации, сеет в души читателей семена понимания, сострада­ния, любви.

"Прогулки с Пушкиным" Абрама Терца, "Пушкинский дом" Би­това, "Москва — Петушки" Вен. Ерофеева, созданные примерно в одно время и независимо друг от друга, при всей несхожести об­наруживают черты принадлежности к постмодернизму. Их авторы выходят за границы того, что принято считать литературой, движутся окольными, маргинальными путями, создают произведения на гра­ни различных "культурных областей", пользуются новым литера­турным языком, наделяющим тексты многослойностью, многоуровневостью, смысловой множественностью, текучестью. В нем тонут любые идеологии, тезисы, интерпретации и т. п. Для сознания Аб­рама Терца, Андрея Битова, Венедикта Ерофеева характерна сплошная текстуализация реальности, отношение к творчеству как к перерабатывающе-деконструирующей игре с миром-текстом. Стремление преодолеть тоталитарность мышления и языка нераз­рывно связано у них с отвоевыванием свободы — для себя и для других; антишестидесятнические настроения "неборьбы" неотдели­мы от утверждения "мировой игры и невиновности становления" (Деррида).

"Прогулки с Пушкиным", "Пушкинский дом", "Москва — Петушки" манифестировали рождение русской постмодернистской литературы, дали толчок ее развитию в "другой" культуре.

На первом этапе в прозе культивировались два основных типа постмодернизма — нарративный постмодернизм ("Пушкинский дом" Битова) и лирический постмодернизм ("Прогулки с Пушкиным" А.Терца, "Москва — Петушки" Вен. Ерофеева).

Для нарративного постмодернизма характерны внимание к культурологической (культуристорической, культурфилософской) про­блематике, "этическая направленность, повышенный интерес к фигуративности" [283, с. 128], использование кода автора-повествователя при наличии признаков, побуждающих воспринимать текст как пост­модернистский.

Будучи явлением исключительно широким и многообразным, постмодернизм включает в себя и не самые характерные для него и даже "диссидентские" ответвления. К их числу Маньковская от­носит лирическое крыло сентименталистского постмодерниз-

182

ма*. Но как раз для русской литературы это "боковое ответвле­ние" постмодернизма, трансформированное в национальном духе, оказалось весьма характерным, заняв в ней одно из центральных мест. Из-за отсутствия разработанной терминологии назовем его лирическим постмодернизмом (применительно к рассматриваемым текстам — постмодернистской "лирической прозой").

В традиционной лирической прозе присутствуют черты как эпоса, так и лирики. Соотношение эпического и лирического может в ней значительно колебаться. Но взаимопроникновение эпического и лирического в лириче­ской прозе всегда обусловлено специфической ролью в ней субъекта пове­ствования, который, как правило, является композиционным центром произ­ведения (см.: [277, с. 185]). Постмодернизм фиксирует явление "смерти автора", субъект утрачивает в нем свою прежнюю роль. Однако оказыва­ется, что лирическое самовыражение возможно и на "чужом" — деконструируемом — языке, и писатель в принципе имеет возможность компенси­ровать свое "исчезновение как автора" за счет превращения себя в текст, включения в произведение в качестве собственного травестированного персонажа (от лица которого осуществляется повествование/исповедь) по­средством использования авторской маски гения/клоуна. Таким образом, непризнанные (непечатаемые) авторы дезавуируют свое "несуществование" в литературе, одновременно стремясь ускользнуть от тотальности, противо­поставляя себя писателям авторитарного типа. Вен. Ерофеев, конечно, смотрит на Веничку со стороны, подвергает этот образ травестированию, побуждает Веничку пользоваться пародийно-ироническим гибридно-цитат­ным языком. Но именно образ Венички (в основе своей автобиографичес­кий) является композиционным центром произведения, объединяющим его гетерогенные элементы, и сквозь "юродский" язык проступает и иное, не вы­сказанное словами, отражающее чувства, которые затаились на дне души. Лирическое чувство, которое стоит за используемой знаковой системой и корректирует восприятие образа автора-персонажа, и наделяет произведение качествами "лирической прозы".

Проникает лирический постмодернизм и в поэзию. К этому типу постмодернизма обращается Иосиф Бродский в "Двадцати сонетах к Марии Стюарт" (1974).

"Перспективы развития искусства связываются с его экологизацией, толкуемой в неоутопическом ключе как антитеза постапокалипсису технотронной цивилизации. Интерес к руссоизму, романтизму, дионисийским мотивам, пристальное изучение творческого опыта Коро, Пуссена, де Шовенна, Сезанна, Мане, Сёра, Гогена, Дега создают почву для развития лирической струи постмодернизма, чье кредо — благо­родство и серьезность творчества. <...> Эскейпистическая направленность их новых аркадий в век "утраченной невинности" — апофеоз созерцательного покоя и чувст­венности, "зеленые мечты" постхиппи. Многочисленные обманки, симулакры постсен­тименталистов, противопоставляющих классицистскому единству смешение места, времени и действия, симультанность интерпретации, создают мелодраматический фон этого диссидентского крыла постмодерна" [283, с. 131 — 132].