logo search
Свиридов, билеты по литературе

Часть 2. Мир, культура, слово в поэзии о. Мандельштама.

Мертвенности, странности, опустошенности — всем этим болезненным состояниям души — Мандельштам находил точное соответствие, зорко найденное в объективной реальности. Противоположного поиска нет. Конечно, не потому, что поэт не видел ликующих картин. Просто они не вызывали сопереживания: самоощущение лирического субъекта оказалось болезненным. А если и появлялись малые признаки иного самоопределения, то ассоциировалось оно с ненатуральными, искусственными (не обладающими подлинной силой) красками и венчалось снова спадом:

Мандельштам тяготел к литературным, музыкальным, театральным реминисценциям. Тоже неслучайно. В искусстве изыскивалась возможность приобщения к ценностям. И здесь многое останавливало на себе авторский взгляд. Но и только. Чужое не впечатляло. Об этом сказано сразу: «Ни о чем не нужно говорить, ничему не следует учить» — «темная звериная душа и печальна так и хороша». Речь не об отрицании культуры, а о разрыве с ней неудовлетворенного, ищущего «я». Лишь обычное течение жизни успокаивает: Мандельштам владел тонким мастерством создания тревожной, даже катастрофической атмосферы. Из внешне будто обыденных реалий складывается страшный, «перевернутый» мир, когда «на веки чуткие спустился потолок», «мерцают в зеркале подушки, чуть белея. И в круглом омуте кровать отражена». Мучительна, видимо, для поэта способность смотреть на текущую жизнь глазами боли и тоски. Но он мужествен. Может быть, потому, что всегда находит действенное средство для «заклинания» диссонансов. Мандельштам имел право воскликнуть: «Я научился вам, блаженные слова!» Его образ действует магически: «морской воды тяжелый изумруд», «ночью долгой Мы смесь бессолнечную пьем»… Слово спасает, охраняет.

А как же жизнестроение? Где открытие акмеистами зримой красоты, предсказанное С. Городецким? Открытия были: преображение мук «нелюбви», «невстречи» в полет птицы-песни у Ахматовой. Поэзия «дальних странствий», мечты сделать «скудную землю» — «звездою, огнем пронизанной насквозь» — у Гумилева.

Слово и культура

автор Осип Эмильевич Мандельштам

Трава на петербургских улицах — первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов. Эта яркая, нежная зелень, свежестью своей удивительная, принадлежит новой одухотворенной природе. Воистину Петербург самый передовой город мира. Не метрополитеном, не небоскребом измеряется бег современности: скорость, а веселой травкой, которая пробивается из-под городских камней.

Наша кровь, наша музыка, наша государственность — все это найдет свое продолжение в нежном бытии новой природы, природы-Психеи. В этом царстве духа без человека каждое дерево будет дриадой, и каждое явление будет говорить о своей метаморфозе.

Спасибо вам, «чужие люди», за трогательную заботу, за нежную опеку над старым миром, который уже «не от мира сего», который весь ушел в чаянье и подготовку к грядущей метаморфозе:

Да, старый мир — «не от мира сего», но он жив более чем когда-либо. Культура стала военным лагерем: у нас не еда, а трапеза; не комната, а келья; не одежда, а одеяние. Наконец мы обрели внутреннюю свободу, настоящее внутреннее веселье. Воду в глиняных кувшинах пьем как вино, и солнцу больше нравится в монастырской столовой, чем в ресторане. Яблоки, хлеб, картофель — отныне утоляют не только физический, но и духовный голод. Современник не знает только физического голода, только духовной пищи. Для него и слово — плоть, и простой хлеб — веселье и тайна.

Все другие различия и противоположности бледнеют перед разделением ныне людей на друзей и врагов слова. Подлинно агнцы и козлища. Я чувствую почти физически нечистый козлиный дух, идущий от врагов слова. Здесь вполне уместен аргумент, приходящий последним при всяком серьезном разногласии: мой противник дурно пахнет.

Процесс обмирщения государственности не остановился на отделении церкви от государства, как его понимала французская революция. Социальный переворот принес более глубокую секуляризацию.

Намечается органический тип новых взаимоотношений, связывающий государство с культурой наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями. Князья держали монастыри для совета. Этим все сказано. Внеположность государства по отношению к культурным ценностям ставит его в полную зависимость от культуры. Культурные ценности окрашивают государственность, сообщают ей цвет, форму и, если хотите, даже пол. Надписи на государственных зданиях, гробницах, воротах страхуют государство от разрушения временем.

Поэзия — плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени, его чернозем, оказываются сверху. Но бывают такие эпохи, когда человечество, не довольствуясь сегодняшним днем, тоскуя, как пахарь, жаждет целины времен. Революция в искусстве неизбежно приводит к классицизму. Не потому, что Давид снял жатву Робеспьера, а потому, что так хочет земля.

Итак, ни одного поэта еще не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько радостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер. Когда любовник в тишине путается в нежных именах и вдруг вспоминает, что это уже было: и слова, и волосы, и петух, который прокричал за окном, кричал уже в Овидиевых тристиях. глубокая радость повторенья охватывает его, головокружительная радость:

В жизни слова наступила героическая эра. Слово — плоть и хлеб. Оно разделяет участь хлеба и плоти: страдание. Люди голодны. Еще голоднее государство. Но есть нечто более голодное: время. Время хочет пожрать государство. Как трубный глас звучит угроза, нацарапанная Державиным на грифельной доске. Кто поднимет слово и покажет его времени? Нет ничего более голодного, чем леонтьевское византийское государство: оно страшнее голодного человека. Сострадание к культуре, отрицающей слово, — общественный путь и подвиг современного поэта.

Не требуйте от поэзии сугубой вещности, конкретности, материальности. Это тот же революционный голод. Сомнение Фомы. К чему обязательно осязать перстами? А главное, зачем отождествлять слово с вещью, с предметом, который оно обозначает?

Разве вещь хозяин слова? Слово — Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но незабытого тела.

Пиши безобразные стихи, если сможешь, если сумеешь. Слепой узнает милое лицо, едва прикоснувшись к нему зрячими перстами, и слезы радости, настоящей радости узнавания, брызнут из глаз его после долгой разлуки. Стихотворение живо внутренним образом, тем звучащим слепком формы, который предваряет написанное стихотворение. Ни одного слова еще нет, а стихотворение уже звучит. Это звучит внутренний образ, это его осязает слух поэта.

Ныне происходит как бы явление глоссолалии. В священном исступлении поэты говорят на языке всех времен, всех культур. Нет ничего невозможного. Как комната умирающего открыта для всех, так дверь старого мира настежь распахнута перед толпой. Внезапно все стало достоянием общим. Идите и берите. Все доступно: все лабиринты, все тайники, все заповедные ходы. Слово стало не семиствольной, а тысячествольной цевницей, оживляемой сразу дыханием всех веков. В глоссолалии самое поразительное, что говорящий не знает языка, на котором говорит. Он говорит на совершенно неизвестном языке. И всем, и ему кажется, что он говорит по-гречески или по-халдейски. Нечто совершенно обратное эрудиции. Современная поэзия при всей своей сложности и внутренней исхищренности, наивна:

Синтетический поэт современности представляется мне не Верхарном, а каким-то Верленом культуры. Для него вся сложность старого мира — та же пушкинская цевница. В нем поют идеи, научные системы, государственные теории так же точно, как в его предшественниках пели соловьи и розы. Кто сказал, что причина революции — голод в междупланетных пространствах? Нужно рассыпать пшеницу по эфиру.