logo search
0tura_XIX_veka_Uchebnoe_posobie

Николай Васильевич Гоголь (1809-1852)

Странная особенность была в характере Гоголя: все его интересы клонились к литературе, а он мечтал посвятить себя юстиции. Желание вырастало из искреннего намерения как можно с большей пользой послужить отечеству. Несомненно, это было не проявлением чиновничьего склада ума Гоголя, а следствием представления о своем гражданском долге, понимаемом в духе традиций Просвещения XVIII века.

Наблюдательность, большой запас впечатлений, знание быта, нравов провинциальной среды, ничтожного духовного прозябания послужили основой для тяжких размышлений молодого Гоголя о сущности жизни окружающих людей. В письме к приятелю Г.И. Высоцкому летом 1827 года из Нежина в Петербург он делился горестными мыслями о тяготах жизни среди «существователей», задавленный «корой своей земности».

Но не с сатиры и не с «существователей» начал он свое поприще, а с жизнерадостного, веселого изображения народной жизни, именно украинской, хорошо ему известной, во всем ее колоритном своеобразии. Первым, кто восхитился «Вечерами на хуторе близ Диканьки» (1831), был Пушкин. В 1836 году при втором издании «Вечеров...» он писал: «В «Современнике»... все обрадовались этому живому описанию племени, поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы русской книге, которая заставила нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина!»

Экзотикой быта и простодушным лукавством, кажется, и исчерпываются все достоинства «Вечеров...». Веселость ради веселости, поводы так думать давал и сам Гоголь. Что же может быть другого в народно-праздничных потехах парубков, простодушной любви Грицько и Параськи, Левко и Ганны, Вакулы и Оксаны? Вмешательство черта и всякой подобной нечистой силы не составляет ничего странного в поверьях народа, так как и проделки цыгана с красной свиткой или любовное свидание поповича с Хавроньей Никифоровной.

Чтобы придать больший вес простодушному смеху Гоголя в «Вечерах на хуторе...», некоторые исследователи – Б.М. Храпченко, Ф.М. Головенченко – начинают отыскивать, нагнетать сатирические мотивы: они-то якобы и есть самые ценные. Тут идут в дело и озорные куплеты парубков против головы, и упоминания о том, что оннахальный взяточник и тиран: непокорных приказывает обливать водой на морозе. Достается и сластолюбивым дьячкам и чиновной мелюзге.

И все же, скажем прямо, суть вопроса не в этом, а в самой непринужденной веселости.

В тогдашнюю регламентированную литературу ворвались гоголевские «Вечера...». Народ живет сам по себе, без указов, по старинным обычаям, повериям и привычкам, со своим крепко слаженным бытом, календарем, смесью обыкновенного и чудесного. Русская литература нуждалась в такой веселости, раскрепощавшей душу. «Вечера...» в обоих изданиях оказывались вызовом литературе «официальной народности», поэтому на них и обрушилась продажная журналистика.

Природа гоголевского смеха сейчас интенсивно изучается. Но некоторые ученые поддались соблазну связывать гоголевский смех с «карнавализацией», «народной смеховой культурой», о которых писал М. Бахтин в своей книге о Франсуа Рабле (1965). Все, что говорит ученый о европейских традициях в этой связи, содержательно и аргументирование. Но перенесение его последователями подходов и выводов на почву гоголевского смеха искусственно и в сущности лишает гоголевский смех его подлинных, национальных основ. Гоголевский смех состоит из многих элементов, конечно, почерпнутых, прежде всего, из площадной и балаганной народной комики, театра Петрушки, хорошо известных Гоголю с детства. Смех Гоголя включает и казуистику департаментской канцелярщины и карьеризма, тяжбы, сплетен, с приемами гротеска и гиперболы. Бахтин придавал своим выводам о творчестве Рабле универсальный характер в качестве незаменимого ключа «ко всей европейской смеховой культуре». Но самым большим просчетом концепции Бахтина является полное отрицание социальной значимости народной смеховой культуры; она нераздельна, всенародна, празднична, а сатира – «это нечто скучное, уныло назидательное». Поэтому, несмотря па усилия ученых, в частности Ю. Манна в книге «Поэтика Гоголя» (1978), применить бахтинскую «карнавализацию» к изучению поэтики Гоголя в сущности невозможно – она выводит смех Гоголя за пределы русской традиции.

Натяжка таких применений тем более несостоятельна, что опорная цитата взята из письма Гоголя о римском карнавале, свидетелем которого он был (письмо к А.С. Данилевскому, 1838 г.), то есть через много лет после выхода в свет «Вечеров...». Самый характер дурачеств Петрушки, ответная реакция ротозеющей публики – все это пронизано высмеиванием начальства, и никакого единого общенационального порыва в этом смехе кет. Была издевка, расправа, месть власть имущим в формах бесцеремонно-грубых, далеких от греко-латинских элементов эротизма, а скорее в формах богохульства и прославления вездесущего и увертливого цыгана или черта.

Здесь по сути и ради справедливости уместно напомнить о работе Д.С. Мережковского «Гоголь и Черт» (1906), которая имеет прямое отношение к природе гоголевского гротеска, но она давно выпала из научного обращения, так как само имя Мережковского оказалось под запретом, и в советской печати если и упоминалось, то только в отрицательном значении.

В письме к С.П. Шевыреву (апрель 1847 года) Гоголь признавался: «Уже с давних пор я только и хлопочу о том, чтобы после моего сочинения насмеялся вволю человек над Чертом». Мережковский рассуждает: «В религиозном понимании Гоголя Черт есть мистическая сущность и реальное существо, в котором сосредоточилось отрицание бога, вечное зло. Гоголь как художник при свете смеха исследует природу этой мистической сущности; как человек оружием смеха борется с этим реальным существом: смех Гоголя – борьба человека с Чертом». Следовательно, Черт вовлекается Мережковским в творческую сферу писателя, исследуется в различных применениях, дозировках и соотношениях с определенными реальными образами, в общей гоголевской концепции мира.

Черт у Гоголя, по наблюдениям Мережковского; выступает в трех ипостасях. Первая – как народное поверие, бесовская сила, постоянно вмешивающаяся в мирские дела. Таков он в «Вечерах на хуторе близ Диканьки». Черт здесь высмеян: Вакула совершает на нем путешествие в Петербург за черевичками для своей Оксаны. Вторая ипостась – Черт как нечто вечно отрицательное, которое сидит в нем самом, в Гоголе, и в этом смысле Гоголь всю жизнь рисовал самого себя: когда задумывал создать какой-либо образ, олицетворение порока, то старался покопаться в своей душе и всегда находил в ней нужный исходный материал. Так заявлял он сам. Перед нами – ярчайшее по искренности и парадоксальности признание. Неужели в Собакевиче или Ноздреве есть черты Гоголя? Но его признания объясняют нам последующие религиозные покаянные настроения Гоголя и уверения, что и Собакевича, и всякого другого типа можно превратить в положительного героя, достаточно прибавить к их характерам хоть одну какую-нибудь черту, способную их облагородить. Эти идеи Гоголь развивал в «Выбранных местах из переписки с друзьями». И тут Черт побеждал Гоголя.

И третья ипостась: Черт – это пошлость, которая живет в обществе – и провинциальном и столичном, бесовское начало, заставляющее людей мучить друг друга. И плодом воображения оказываются Хлестаков или Чичиков, весьма усредненные величины, приобретающие ложное величие, и Хлестаков уже кажется генералиссимусом, а Чичиков – Наполеоном.

Главный вывод Мережковского – огромной важности: определена заслуга Гоголя в мировой литературе: «Гоголь первый увидел невидимое и самое страшное, вечное зло не в трагедии, а в отсутствии всего трагического, не в силе, а в бессилии, не в безумных крайностях, а в слишком благоразумной середине, не в остроте и глубине, а в тупости и плоскости, пошлости всех человеческих чувств и мыслей, не в самом великом, а в самом малом». Гоголь снял роскошные костюмы с Мефистофеля, с великолепных героев Байрона и показал дьявола без маски, «во фраке», как нашего вечного двойника, которого мы видим, как в зеркале. Отсюда и получается: «Чему смеетесь? Над собой смеетесь!». Поэтому Хлестаков «везде-везде». И Чичиков «везде-везде».

Гротеск – соединение естественного с неестественным. Обмирщение Черта, проделанное Гоголем, заканчивало целую эпоху возвеличенного изображения злой силы, открывало эпоху двойничества, «подпольного человека», раздвоения личности – эпоху Достоевского, Толстого, Чехова («Черный монах»).

В основе гоголевского юмора много украинских элементов. Он одинаково владеет обоими языками и для экспрессии часто прибегает к украинским интонациям, которые звучат особенно впечатляюще. Такие эмоциональные заходы, как: «Боже мой, каких на свете нет кушаньев!», «Чуден Днепр при тихой погоде!», «Макитра хвастливо выказывалась» – явно украинского характера. Да и самый зачин «Вечеров...» – предисловие пасичника Рудого Панька и сценически и фразеологически – сплошной украинизм: «Это что за невидаль: Вечера на хуторе близ Диканьки?» Что это за вечера? И швырнул в свет какой-то пасичник! Слава богу! Еще мало ободрали гусей на перья и извели тряпья на бумагу! Еще мало народу, всякого звания и сброду, вымарали пальцы в чернилах! Дернула же охота и пасичника потащиться вслед за другими! Право, печатной бумаги Развелось столько, что не придумаешь скоро, что бы такое завернуть в нее».

«Слышало, слышало вещее мое все эти речи еще за месяц! То есть, я говорю, что нашему брату, хуторянину, высунуть нос из своего захолустья в большой свет – батюшки мои! – это все равно, как, случается, иноща зайдешь в покои великого пана: все обступят тебя и пойдут дурачить. Еще бы ничего, пусть уже высшее лакейство, нет, какой-нибудь оборвавшийся мальчишка, посмотреть – дрянь, который копается на заднем дворе, и тот пристанет; и начнут со всех сторон притопывать ногами. „Куда, куда, зачем? пошел, мужик, пошел!..“».

Это место у Гоголя во многом напоминает реакцию некоторых читателей на появление пушкинской поэмы «Руслан и Людмила», напоминает знаменитое суждение «Жителя Бутырской слободы» (А.Г. Глаголева) на страницах «Вестника Европы» Каченовского: «...Позвольте спросить: если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: «Здорово, ребята!» Неужели стали бы таким проказником любоваться?».

Особенно в диалогах чувствуются те же интонации хуторянина: «Скажи, будь ласков, кум! Вот прошусь, да и не допрошусь истории про эту проклятую свитку». И кум отвечает Черевику: «Э, кум! оно бы не годилось рассказывать на ночь; да разве уже для того, чтобы угодить тебе и добрым людям..,. Ну, быть так. Слушайте ж!». А вот как Хивря, до которой долетели не совсем лестные комплименты Грицько, отчитывает его: «Чтоб ты подавился, негодный бурлак! Чтоб твоего отца горшком в голову стукнуло! Чтоб он подскользнулся на льду, антихрист проклятый! Чтоб ему на том свете чорт бороду обжег!... Я не видала твоей матери, но знаю, что дрянь! и отец дрянь, и тетка дрянь!». Пока Хивря-ведьма не выговорится, она не остановится.

Гоголь – мастер убийственного слова, исчерпывающе меткого. И там, где он говорит от себя, у него язык свой, нередко неправильный, «незаконный», с точки зрения нормальной грамматики и синтаксиса. Он пренебрегал правильной литературной речью. В нем крепко сидит южанин, человек эмоциональный, кобзарь-сочинитель: «Перед домом охорашивалось крыльцо с навесом на двух дубовых столбах». О журналистике: «Она ворочает вкусом толпы», о Пушкине: «В последнее время набрался он много русской жизни», или о художественном каком-либо образе, который «не вызначен определительно», или в новогодних рассуждениях: «Уже 1834-го захлебнуло полмесяца. Да, давненько! Много всякой дряни уплыло на свете» (из письма к М.П. Погодину). Совершенно заигрываются словами Хлестаков и Ноздрев. Тут и «подпускать комплименты», и «ручки субтильное суперфлю» (ведь это, по форме околофранцузское, – чистая галиматья). Гоголь не пишет, а рисует, в его изображениях много посторонних штрихов, вольных исканий, но как в живописи, отойдешь чуть от картины – все правильно, удивительно гармонично сливается штриховка, слоями наложенная краска. Гоголь – писатель, принципиально не редактируемый.

Даже и двукратный успех «Вечеров...» не удовлетворял Гоголя. Ему казалось, что он работает только в полсилы и не в том направлении. Писательство еще не ощущалось призванием. Те исследователи, которые торопят события, чрезвычайно большое место отводят так называемому «делу о вольнодумстве» в Нежинской гимназии, документы о котором найдены сравнительно недавно, в советское время, и обстоятельно обследованы Д.Н. Иофановым и С.И. Машинским. «Дело» относится к 1827 году, когда Гоголь учился в гимназии и был допрошен специальной комиссией, которую возглавлял уполномоченный Министра народного просвещения действительный статский советник Э.Б. Адеркас. Гоголь вел себя достойно и не выдал любимых учителей. По доносам протоиерея Волынского, преподававшего закон божий, и профессора Билевича, верноподданного реакционера, оказывалось, что ряд профессоров гимназии, и прежде всего Н.Г. Белоусов, К.В. Шапалинский, И.Я. Ландражин, Ф.И. Зингер, в своих лекциях проповедовали идеи человеческого равенства, социальной и политической справедливости. Они дурно влияли на юношество. Выяснилось, что воспитанники зачитывались «крамольными» стихами Рылеева, Бестужева и Пушкина. Таким образом в биографии Гоголя выявилась очень важная черта: он уважал и преклонялся перед Белоусовым, был его любимым учеником.

«Дело о вольнодумстве» прогремело как сенсация в гоголеведе-нии и, можно сказать, теперь поуспокоилось. Конечно, это была не просто «распря», «столкновение самолюбий», «склока общегородского масштаба», а дело политическое, которым заинтересовалось III отделение, и резолюцию об изгнании профессоров Белоусова, Шаполинского и других и об установлении за ними полицейского присмотра наложил сам император Николай I.

В то же время из «дела» ясно, особенно если учесть совокупность всех фактов, характеризующих мысли и дела юного Гоголя, что нет никаких оснований «пересаливать», превращать Гоголя в прямого вольнодумца, чуть ли не последователя Рылеева, конспиратора. Общение с Белоусовым подымало гражданское самосознание Гоголя, облагораживало его чувства, но он вовсе не хотел посвятить себя «вольнодумной химере» юности, как скажет впоследствии в «Мертвых душах» в своих советах молодым поколениям. Дело о вольнодумстве напугало Гоголя на всю жизнь и отвратило раз и навсегда от всяких политических поползновений.

Не становясь революционером и «вольнодумцем», Гоголь, однако, озабочен тем, чтобы принести пользу и себе, и государству. И если он нападает на правосудие, лихоимство, то не в политическом смысле, а как моралист, видящий во всех этих грехах искажение истинной натуры человека. Он сознает свой долг – оберечь заблудившихся и поставить их на стезю добродетели. Вот истинная программа Гоголя, как он ее излагает в письме к дядюшке П.П. Косяровскому из Нежина от 3 октября 1827 года (в самый разгар «дела о вольнодумстве»): «Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом, – быть в мире и не означить своего существования, – это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном. На юстиции. – Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я могу быть благодеянием, здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага.... В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей».

Рылеевым он быть не хотел, но хотел быть Д.П. Трощинским (ведь этот магнат состоял одно время секретарем Екатерины Великой, затем министром юстиции). Хотел Гоголь делать добро «сверху», по мановению власти, но ничего не получилось: в департаменты даже с протекциями не принимали. Прошел никчемную службу чиновника, достигнув лишь должности столоначальника, бросил все и стал Гоголем.

Писательское призвание давало о себе знать. Не становясь сатириком в прямом смысле слова, а оставаясь моралистом, исправителем нравов, Гоголь накапливал горькие наблюдения над общественным устройством, и социальность в его суждениях все отчетливее проявлялась в открытой и желчной форме. С большой злостью пишет он Погодину в 1833 году: «Чем знатнее, чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина! А доказательство в наше время». Все чаще в сознании Гоголя возникают рядом веселое и грустное, утверждение и отрицание. В художественных средствах он – приподнятый романтик, но и дотошный копировальщик действительной жизни (вспомним знаменитое описание «миргородской лужи»). Со страшным диссонансом ставятся рядом героически-дерзновенные народные поверья, вмешательство в жизнь нечистой силы и ничтожное, лишенное элементарного смысла существования все тех же «коптителей неба», обывателей, чиновников и помещиков, которых он хорошо знал еще в Нежине.

Контрастны структуры и сборников повестей, выпущенных Гоголем в начале деятельности. В «Вечерах на хуторе близ Диканьки», веселые и жизнерадостные, включается повесть «Страшная месть». В его повестях среди реальных людей, встречающихся, казалось бы, на каждом шагу, оказываются и колдуны, и ведьмы, и черти, и русалки. Конечно, положим, это – мир простонародья с его поверьями. Но трудно объяснить, почему сюда вдруг врывается совершенно реалистическая, бытовая, с иронической усмешкой по поводу жизни помещиков, повесть «Иван Федорович Шпонька и его тетушка». И, наоборот, в сборник «Миргород» (1835), в котором главенствующее положение занимают повести о старосветских помещиках и о том, как из-за пустяка поссорились два мелкопоместных соседа, включается целиком фантастический «Вий». А позднее, при переиздании «Миргорода», сюда будет включена еще историко-патетическая повесть «Тарас Бульба», по сюжету ничего общего не имеющая с «коптителями неба» и являющаяся поистине эпопеей народной жизни, апофеозом мужества и великих целей.

Такое построение сборников связано с намерением автора ставить рядом простое и загадочное, реальное и фантастическое, веселое и печальное, их переплетение в жизни, переход одного в другое. Поражает комическое одушевление в «Сорочинской ярмарке», которое оканчивается грустными раздумьями автора о краткости человеческой жизни. И это посреди танцев парубков и дивчат, в вихревом кружении жизни. Всех ждет равнодушие могилы. Припасена у Гоголя некоторая двойственность в изображении любой сцены, любого персонажа. За непосредственной видимостью явления глубокий философский подтекст.

Следующий шаг в прозаическом творчестве Гоголя – выход в свет в 1835 году двух сборников повестей «Миргород» и «Арабески». В поле его внимания – жизнь провинциального русского дворянства и странности петербургской жизни, гнет северной столицы.

Пушкин добродушно оценил «Старосветских помещиков» как «шутливую, трогательную идиллию», которая заставляет «смеяться сквозь слезы грусти и умиления». Белинский также отметил бесхитростную поэзию жизни Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, как Палемона и Бавкиды. Нередко наши исследователи подвергают это простодушное повествование уничтожающему «социологическому» разбору. Но не в сатире суть дела, а в самой возможности столь чистых человеческих отношений, какие могли сложиться в жизни двух любящих друг друга до гроба старичков. И в этом есть высокая мораль, украшение жизни, этого не знают торгаши и низкие душонки, которым ничего не стоит промотать вмиг все нажитое другими и растоптать уют, в котором протекала жизнь, исполненная добропорядочности, взаимной привязанности, чувства любви и долга.

Варьируются темы, гротесковые приемы. В «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» рассказ ведет такой же заурядный обыватель, как и оба главных героя. Он рассыпается в похвалах мнимым достоинствам двух неразлучных друзей. Ничего содержательного, внутреннего, духовного в их облике нет. Что из того, что один из них тонкий, а другой – толстый? У одного голова редькой вниз, а у другого – редькой вверх? Но ведь все равно же – «редька». Чревоугодники они оба. Рассказчик и вообразить себе не может существования какого-либо другого мира. Если он и расхваливает славную «бекешу» Ивана Ивановича и ее «смушки» и пытается выйти в какие-то сравнения, то мысль его топчется на месте: «бархат», «серебро», «огонь»; а если хочет указать приметы времени, когда появилась славная «бекеша», то ничего, кроме ряда таких же никчемных явлений, выстроить не может: «Он сшил ее тогда еще, когда Агафия Федосеевна (без предупреждения, кто она такая. – В.К.) не ездила в Киев». Рассказчик простодушно старается завлечь в тину своих мелочей и читателя: «Вы знаете Агафию Федосеевну? та самая, что откусила ухо у заседателя». Точно так же расхвален и Иван Никифорович: все через внешние предметы, двор, навесы, обжорство.

Общий тон, подбор фактуры у Гоголя противятся грубой прямолинейности истолкования.

Свинья привыкла купаться в миргородской луже, ей нипочем забежать в присутствие и утащить жалобу Ивана Никифоровича. Она такое же равноправное действующее лицо в этом мире, как и судья, и городничий, и оба ввязавшиеся в нелепую тяжбу помещика. Свинья – вовсе не фантастика. Чистая фантастика – это колдун в «Страшной мести», черти и ведьмы в «Майской ночи», в «Вечере накануне Ивана Купала», «Заколдованном месте», «Вне», и то не всегда в абсолютном значении. Гоголь старается придать человеческое правдоподобие фантастическим мотивировкам и образам. Свинья в суде – чисто гротесковый прием, то есть соединение того, что в естественной жизни быть не может и что вполне возможно в Миргороде.

Гоголь все чаще будет прибегать к гротесковым приемам, а также к гиперболам и соединению логического с нелогическим, объединяемых в некое подобие логического целого.

Обратим внимание на то, как вяжется разговор между Иваном Ивановичем и Иваном Никифоровичем на предмет ружья. Иван Никифорович, с его широкими шароварами, конечно, – пародия на Тараса Бульбу, который уже не у дел, а целыми днями лежит, и ружье в его доме – чистое излишество, отдаленный символ-напоминание о прежних битвах. Но все себя изжило и потеряло всякое значение, приобретает пародийный характер. Такова же функция и старинного седла с оборванными стременами.

Те же самые приемы мы наблюдаем и в «петербургских» повестях Гоголя: «Невский проспект», «Портрет», «Записки сумасшедшего» (в сборнике «Арабески»), и появившиеся в пушкинском «Современнике» «Нос» и «Коляска». Последняя повесть впрочем, к «петербургскому циклу» не относится. «Шинель» – самая значительная из «петербургских» повестей, в окончательной редакции напечатана в третьем томе сочинений Гоголя в 1842 году. Если рассматривать эти повести в последовательности их написания, то заметно, как нарастает у Гоголя социальный подход к явлениям, откровенная сатира на них и боль о «маленьком», страдающем человеке.

Всем опытом своей жизни Гоголь был блестяще подготовлен к созданию «петербургских» повестей, как и в ранней юности к созданию «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и «Миргорода».

И чудесное, фантастическое здесь так же органически сочетается с реальным, как и в украинских повестях. Но это фантастическое здесь – совсем другой природы, другого качества: злое, недоброе, с непредсказуемыми формами, которые так же парадоксальны, как и сам Петербург в русской истории. «Придуманный город» – единственный европейский по типу на всю Россию, столица громадной империи, прилепившаяся на самом ее краю, как пуговица на многоцветном кафтане, огромная имперская канцелярия, город сановников и чиновников, гвардейцев и жандармов. И сам царь с семейством – здесь. В Москве только венчаются, коронуются, а править спешат сюда. Сколько легенд о том, как строился на болотах Петербург, невозможное делалось возможным. Какие ужасные наводнения не раз губили этот город, незаконное детище здешней природы. Но он восставал снова и снова в умопомрачительной красоте. Все внимание провинции обращено на этот город: там – успе.х, там карьера, богатство и слава. В числе юношей-энтузиастов, прибывших искать счастья в Петербург, был и Гоголь (целая миссия «осчастливить» отечество, сбившееся с пути). Но Петербург, как правило, подавлял душу всякого, сюда прибывшего. Вспомним, какое тяжелое впечатление произвел этот холодный, распланированный город на Белинского, когда он в 1839 году приехал из Москвы, чтобы сотрудничать в «Отечественных записках» Краевского. А это – Белинский!

Сам Пушкин, воспевший «Петра творенье», «его стройный, строгий вид», вынужден был запечатлеть и суровые, и грозные черты города, казалось, мало приспособленного к нормальной человеческой жизни: «Скука, холод и гранит».

Что-то иррациональное подстерегало человека здесь на каждом шагу: красота центра и убожество окраин, великолепные каналы и Миргородские лужи на какой-нибудь Петербургской стороне.

Сколько ликов сменит за день один только Невский проспект, эта «ярмарка тщеславия». Утром «нужный народ», «рабочий люд, группками, с инструментом, пересекает улицу поперек. В полдень Невский проспект «педагогический»: гувернантки, бледнолицые англичанки, бойкие француженки, славянки, «маменьки» и питомцы: мальчики в батистовых воротничках, вертлявые девчонки, которых уже учат кокетничать. Потом весь Невский зеленеет от чиновничьих мундиров: наступает обеденный час. И весь день здесь «пахнет одним гуляньем». Невский – выставка из товаров, которых и так полно за саженными толстыми стеклами витрин, навезенных со всего мира, а человеческих характеров! Каждый хочет показать себя. Но весь человек здесь не нужен, одни мелкие странности и причуды, подробности туалета – грандиозная метонимия. Начинается главная выставка: «Один показывает щегольский сюртук с лучшим бобром, другой греческий прекрасный нос, третий несет превосходные бакенбарды, четвертая пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку, пятый – перстень с талисманом на щегольском мизинце, шестая – ножку в очаровательном башмачке, седьмой галстух, возбуждающий удивление, осьмой – усы, повергающие в изумление». Всемогущий Невский – суть Петербурга. Здесь все построено на «казаться» и «быть». Таинственность, заманчивость придают Невскому проспекту фонари, зажигаемые с первыми сумерками; таинственна вся вселенная, объемлющая зелено-бледным сводом белых ночей.

Гоголь выводит двух противоположных героев, несущих в себе два разных начала. Мечтой и воображением, верой в красоту и достоинство человека живет художник Пискарев и пошлостью, и самодовольством – поручик Пирогов. Две погони, два результата – две судьбы.

Дивно устроен свет наш, заявляет автор-рассказчик, проходя снова по Невскому проспекту и обдумывая обе случившиеся истории, всплывшие в его памяти. «О, не верьте этому Невскому проспекту.... Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется... Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать всё не в настоящем виде».

Чувствуется в последних словах растерянность перед Петербургом, неумение и нежелание его понять в духе «поэзии реальной». Гоголь почти вопит в этой растерянности, как его Поприщин в «Записках сумасшедшего», которому капают на бритый затылок холодную воду, и он умоляет мать спасти его, «свое бедное дитятко» от страшных мучений.

Фантастическое у Гоголя – разных родов. В украинских пове-стях – это черти, ведьмы, по народным поверьям. Нигде двоемирия того же Эрнста Амадея Гофмана, автора «Серпентины», «Повелителя блох», «Элексира дьявола», нет. Демоническая сила в «чистом виде» дана в повестях «Страшная месть» и «Вий» и в петербургской повести «Портрет».

Щедро используя народную демонологию, Гоголь, однако, по-своему ее локализует.

В «Страшной мести» – «страшное» развертывается с эпической широтой, с риторической приподнятостью, с сильно развитым национальным колоритом. Недаром повесть заканчивается образом бандуриста – хранителя преданий.

Эти функции в «Страшной мести» переходят к таким героическим защитникам Родины, как Данила Бурульбаш, и к тем простым людям, которые верны идеалам и заветам христианской религии, уже вошедшей в плоть и кровь народа. И, наоборот, с резкой неприязнью изображает Гоголь тех предателей, кто забывал казацкие обычаи и порядки. Таков тесть Бурульбаша, отец его жены Катерины. Еще отвратительнее образ старого колдуна, мешающего людям быть счастливыми и вторгающегося в их жизнь. В конце концов колдун оказывается предателем родной земли.

До сих пор остается загадочной повесть «Вий» (1835). В примечании Гоголь уверяет, что «Вий» – колоссальное создание простонародного воображения. Таким именем на Украине называется начальник гномов, у которого веки на глазах опускаются до самой земли. Повесть рассказывается в такой же простоте, как якобы она была услышана самим автором. Но Гоголь допускает явные преувеличения. До сих пор не найдено ни одного произведения народной фантазии, напоминающего мотив повести. Видимо, ее мотивы взяты из разных источников, из сказок и преданий.

Чувствуется влияние на Гоголя романа В. Нарежного «Бурсак», написанного за десять лет до того. Гоголь и Нарежный – земляки, оба хорошо знали бурсацкий быт, отсюда и великолепное описание бурсы при Братском монастыре в Киеве, и ироническое воспроизведение «грамматиков», «риторов», «философов» и «богословов», с тетрадями и книгами подмышкой, «классные шалости» великовозрастных бурсаков, старшим из которых уже полагались усы. Еще живописнее картины, как во время вакансий бредут бурсаки по большим дорогам: кто к родным, кто к родителям, кто учительствовать по контракту.

Комическое впечатление производят громкие, взятые из учебников истории риторические имена, никак не совпадающие с простодушными характерами школяров.

В широкой степи вечером заблудились три бурсака: богослов Халява, философ Хома Брут и ритор Тиберий Горобець.

Старуха, пустившая их ночевать, оказалась ведьмой, и Хома Брут пережил с ней фантастические приключения. Все страшное в «Вне» получает вдруг простое объяснение в финале повести.

Тиберий Горобець – теперь уже философ с усами, и Халява – теперь уже звонарь, зашли в шинок помянуть душу товарища. Стали гадать, почему пропал Хома и что погубило его. А шинкарь, расставляя кружки, дал очень простой ответ: «А я знаю, почему пропал он: оттого, что побоялся. А если бы не боялся, то бы ведьма ничего не могла с ним сделать. Нужно только, перекрестившись, плюнуть на самый хвост ей, то и ничего не будет. Я знаю уже все это. Ведь у нас в Киеве все бабы, которые сидят на базаре, – все ведьмы». То есть Хома Брут от своей великой учености придал слишком большое значение простому, обыденному явлению. Крестная сила давно уже у Гоголя побеждает все бесовское. В разъяснениях шинкаря уже зреет парадоксальная формула, которой Гоголь подытожит от себя всю фантастику другой своей повести – «Нос»: «редко, но бывает».

В «Портрете», в обеих его редакциях, Белинскому не нравилось как раз все, что связано с влиянием таинственной «демонической» силы на творчество и жизнь художника Чарткова, героя повести. В первой редакции художник гибнет оттого, что своей преступной кистью изобразил ростовщика, в котором жил антихрист. Во второй редакции Гоголь смягчил религиозно-назидательное значение произведения и воздействие на художника «демонической» силы. «Демоном» становится «золото», деньги. Служа этой корысти, Чартков загубил свой талант. И все же Белинский был снова недоволен: слишком много элементов осталось от первого варианта. Сама по себе мысль – изобразить художника, погубленного жадностью к золоту и исканием мелкой известности, – «прекрасна»: «И выполнение этой мысли должно было быть просто, без фантастических затей, на почве ежедневной действительности: тогда Гоголь своим талантом создал бы нечто великое. Не нужно было бы приплетать тут и страшного портрета... не нужно было бы ни ростовщика, ни аукциона, ни многого, что поэт почел столь нужным, именно оттого, что отдалился от современного взгляда на жизнь и искусство».

Все манипуляции со страшным «Портретом», жажда обогащения получают, наконец, малоправдоподобное и все же фантастическое разрешение. Многое страшное, оказывается, просто приснилось художнику, а воздаяние за заигрывание с нечистой силой пришло естественным образом: хозяин-домовладелец пришел с квартальным выселять Чарткова за долги: он давно перестал платить за квартиру. Ручища квартального надзирателя продавила дощечку секрета, и золотые червонцы посыпались в руки Чарткову из рамки портрета.

В других повестях Гоголь попытался отойти подальше от фантастики и стал искать свои решения. И нашел прекрасные приемы совмещения естественного с неестественным.В повести «Нос» он всячески заинтриговывает читателя странным происшествием, случившимся в Петербурге: у майора Ковалева, когда он утром проснулся, на лице не оказалось носа. Сообщается много подробностей о цирюльнике, Иване Яковлевиче, о его жене, о квартальном, который заметил на Исаакиевском мосту подозрительного человека (это был Иван Яковлевич), бросившего через перила в воду тряпку с каким-то предметом. Происходит канительный разговор, никуда не ведущий, между тем майор Ковалев приехал в Петербург искать вице-губернаторского или экзекуторского места в каком-нибудь департаменте, а при случае и жениться, если за невестой дадут двести тысяч капиталу, и все это теперь рушилось, потому что какой же он майор, какой же он вице-губернатор без носу. Ковалев относился к людям свысока, много мнил о себе. И вот он, задиравший нос перед другими, именно носа-то и лишился. Гоголь напрямую реализовывает народную притчу, которая имеет, конечно, переносное значение. Страдало у Ковалева наиболее чиновничье самолюбие.

А третье и самое страшное заключалось в том, что нос майора Ковалева стал жить самостоятельной жизнью, и Ковалев встретил его у подъезда департамента: дверцы отворились, из кареты выпрыгнул господин в мундире, обшитом золотом, в замшевых панталонах, со шпагой при боку, «по шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считался в рамках статского советника» (то есть выше, чем должность у Ковалева). Майор чуть не сошел с ума. Как нагло Ковалев-второй, а по чину – уже первый, тот, который «с плюмажем», разговаривал с бедным майором. Невыносимо обидно. Долг платежом красен: Ковалев вкусил все от унижения, которым награждал других.

Доктор уверял Ковалева, что если чаще мыться холодной водой, то можно быть здоровым так же, как если бы нос оказался на месте. Все нужно предоставить действию самой натуры. Так и случилось. Проснувшись однажды, Ковалев нечаянно взглянул в зеркало и увидел, что нос снова на его лице.

Концовка повести «Нос» – поистине гениальная авторская находка, обнажающая чисто гротесковый характер фантастического: Вот какая история случилась в северной столице нашего обширного государства! Теперь только по соображении всего видим, что в ней есть много неправдоподобного. Не говоря уже о том, что точно странно сверхъестественное отделение носа и появление его в разных местах в виде статского советника, – как Ковалев не смекнул, что нельзя чрез газетную экспедицию объявлять о носе?...неприлично и то, что нос очутился в печеном хлебе....как авторы могут брать Подобные сюжеты?» И дальше Гоголь делит с читателем недоумение: Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете; редко, но бывают».

С Пушкиным в «петербургском цикле» Гоголя больше всего связывали повести «Шинель» и «Записки сумасшедшего». Именно Пушкин впервые в «Станционном смотрителе» поставил тему «маленького человека», которая получила широкую разработку в последующей русской литературе. Но ближайшим, кто ее подхватил, был Гоголь.

Акакий Акакиевич Башмачкин – гораздо более забитое и безответное существо, чем Самсон Вырин. Акакий – по-гречески «незлобивый». Повесть написана как житие святого угодника, безответного, примерного, тихого. Таких «местночтимых» было много в православной русской церкви. Гоголь не выдумал Башмачкина, а взял своего «угодника» из живых наблюдений над департаментской действительностью. Много абсурдного и нелепого в жизни самых мелких по чину департаментских служителей. Они вечно должны чувствовать свое ничтожное положение в жизни, чинить перья для начальства, встречать их в передней и предупредительно кланяться. Духовные интересы титулярного советника не распространялись дальше переписки самых незначащих деловых бумаг. За неимением предметов душевной привязанности среди людей, что было непозволительной для него роскошью, у него были свои буквы-фавориты, которые он с особенным прилежанием выводил гусиным пером.

Что такое «маленький человек»? Проблема эта долго занимала всю русскую литературу. Ведь речь всегда шла о чиновниках последних разрядов по табели о рангах, которые плохо ли, хорошо ли все же не принадлежали к податным сословиям и выглядели «господами» в глазах крестьян-хлеборобов. Именно эти последние были самыми «маленькими» и, казалось, на них прежде всего должно быть обращено милосердие литературы. В принципе так и получилось. Уже в 1846 году выходит повесть «Деревня» Д.В. Григоровича, а через год – прославившая его повесть «Антон Горемыка». В том же 1847 году начался знаменитый цикл очерков «Записки охотника» И.С. Тургенева – классическое произведение о «меньшом брате», русском крестьянине. Но перед тем, как дойти до корня в разработке темы «маленького человека», русская литература в ее лучших представлениях сумела распространить свой гуманистический пафос, свое сочувствие на разночинца, чиновника. Боль о человеке коснулась тех слоев, которые были между дворянством и народом. И эта табель наглядно указывала на низшие ступени и, изучив структуру русского общества и сострадая чужому горю, унижению и оскорблению человека, русская литература «нагибалась», прежде всего, к этим слоям. Вспомним, как Пушкин отсылает читателя к его собственной совести, когда затрагивает вопрос, избивают ли путешествующие господа «истинного мученика четырнадцатого класса», станционного смотрителя, едва огражденного от побоев своим чином. Мужика-ямщика, возницу седок-господин (не говоря уже о фельдъегере) дубасил по голове и по плечам чем попало, только бы он скорее гнал лошадей. На теме «маленького человека» русская литература училась демократическому гуманизму, расширяла и углубляла в себе это новое важное качество.

А пока мелкий чиновник, с невыразительной фамилией – Башмачкин, обижаемый сотрудниками присутственного места, возмечтал сшить себе новую шинель, так как старая совершенно развалилась, а шутить с петербургскими морозами нельзя. Безмерно был счастлив Акакий Акакиевич, когда шел на службу или обратно домой в теплой шинели и чувствовал себя человеком. Но однажды случилось горе: в сумерках его раздели воры, отняли шинель. И содержание повести в дальнейшем оказываются мытарства Акакия Акакиевича в поисках правосудия и справедливости по квартальным, частным приставам, надзирателям. Он по подсказке обратился к одному «значительному лицу». Это лицо совсем недавно было незначительным. Но генеральский чин совершенно лишил его всего человеческого. «Строгость, строгость и – строгость», – говаривал он обыкновенно всем, и у него вдруг появились какие-то солидные, величественные движения и что-то значительное в лице. Всякий, кто чуть был чином пониже его, раздражал его: «Как вы смеете? знаете ли вы, с кем говорите? понимаете ли, кто стоит перед вами?» Поток таких выговоров обрушился на оробевшего Акакия Акакиевича. Он не мог перенести этого кошмара, обвинений в буйстве и, бог знает, еще в чем. Акакий Акакиевич, придя домой, испустил дух. И Петербург остался без Акакия Акакиевича.

Впрочем, это не совсем верно. Главная идея повести «Шинель» – не бедность, как таковая, зависимость, унизительное положение, а само достоинство, которое не признают чинодралы в людях, сознательно подавляющие в самих себе все человеческое. Ведь «значительное лицо» (имя и фамилия его обойдены) и после распекания Акакия Акакиевича, когда тот ушел, совершенно уничтоженный, чувствовал в душе своей что-то вроде сожаления. Сострадание было ему не чуждо, как и другие добрые движения души, но «чин» весьма часто мешал им обнаруживаться. Более того, Акакий Акакиевич каждый день стал вспоминаться ему. А когда «значительное лицо» послало чиновника наведаться, как он там, Акакий Акакиевич, и когда «значительному лицу» донесли, что Башмачкин скоропостижно, в горячке умер, тут уж «значительное лицо» поразилось не на шутку и весь день был не в духе, слыша упреки совести. Тут мы можем сами применить выражение Гоголя: подобное со «значительными лицами» «редко, но бывает».

Фантастическое окончание «Шинели» приобретает двухвариантное развитие. Исследователи не замечают этого раздвоения. Получается, что безропотный Акакий Акакиевич, не имевший силы мстить своим обидчикам при жизни, посмертно по ночам появляется в виде призрака у Калинкина моста в мундире чиновника, ищущего какую-10 утащенную шинель и под этим предлогом «сдирающий со всех плеч» всякие шинели, «не разбирая чина и звания». Эта история подается Гоголем, как одна из тех, которых всегда много в большом городе. Город обычно питается слухами о реальных и фантастических событиях: в них непременно замешаны квартальные надзиратели, будочники, очевидцы, которые будут божиться, что мертвеца видели своими глазами, но всегда какая-нибудь неожиданная случайность или страх помешали досконально разглядеть привидение. В первой версии у Гоголя есть намек на идентификацию мертвеца-грабителя с Акакием Акакиевичем, но это, однако, ничем другим не подтверждается. Наслаиваются на эту версию и другие россказни, изобилующие подробностями, не подтверждающими, что грабитель-мертвец – именно Акакий Акакиевич. Полиция тоже была «хороша»: ей вменено «поймать» мертвеца во что бы то. ни стало, «живого» или «мертвого». Будочник в Кирюшкином переулке уже схватил было мертвеца за ворот на самом месте злодеяния, когда тот покушался сдернуть фризовую шинель с прохожего. Подозвал будочник на помощь двух своих товарищей, да вот беда: им поручил держать вора, а сам полез за табаком, чтобы освежить нос. Мертвец чихнул так сильно, что забрызгал всем троим глаза – тут и след его простыл. Эта версия могла сто раз повторяться, обрастать подробностями – такова природа слухов. Несомненно, она дошла и до «значительного лица» и где-то залегла в его сознании, хотя он далек был от мысли, что мститель-мертвец ищет его. Успокаивало то, что шинели сдираются со всякого встречного, любого звания и чина.

Г.П. Макогоненко оспаривает прямолинейную трактовку «взбунтовавшегося» Башмачкина, тему «возмездия» (М.Б. Храпченко и др.), даже сознательно задуманной мести: «Я не посмотрю, что ты генерал, – вскрикивал он иногда голосом таким громким. – Я у тебя отниму шинель» (текст из первой редакции эпилога, изъятый автором по цензурным соображениям). Тут уже недалеко и до сближения «бунта» Евгения в «Медном всаднике» с «бунтом» Башмачкина. «Маленькому человеку» свойственно не только чувство бессилия, но и дух протеста, вырывающийся наружу в момент катастрофических потрясений. Оспаривающие прямолинейную трактовку «протестующего начала» у Гоголя-сатирика все же считают, что Гоголь в финале повести раскрыл «мщение генералу», которое в сцене сдергивания Акакием Акакиевичем шинели со «значительного лица достигает своего апогея. Итак, «бунт», «мщение» наличествуют у Акакия Акакиевича – раба, при жизни не помышлявшего ни о чем подобном. Фантастика нужна лишь для проявления этой крамольной: идеи.

Но исследователи не придают должного значения развиваемой Гоголем версии фантастического происшествия, связанного с психологическим состоянием самого «значительного лица». Гоголь даже подчеркивает переход от версии к версии. Рассказав о случаях У Калинкина моста и немалых страхах, которые они породили в людях, Гоголь совершает следующий поворот в повествовании: «Но мы однако же совершенно оставили одно значительное лицо, который по-настоящему едва ли не был причиною фантастического направления, впрочем, совершенно истинной истории». Нельзя согласиться с Г.М. Фридлендером, будто венчающий повесть фантастический эпизод посмертного появления героя и его встречи со «значительным лицом» внешне никак не подготовлен предшествующим, выдержанным в чисто бытовом плане рассказом о жизни и смерти Акакия Акакиевича. В действительности же вся повесть построена в расчете на этот заключительный эпизод и художественно подготовляет его.

Придерживающийся более осторожной точки зрения насчет «бунта», «протеста», «возмездия» Г.П. Макогоненко совершает другую ошибку – вопреки тексту повести считает, что Акакий Акакиевич вообще не сдергивает шинель с плеч «значительного лица»: «этого сдергивания у Гоголя нет». Ниже мы приведем текст, из которого видно, что Акакий Акакиевич и грозится, и все же «сдергивает» шинель, но весь вопрос в том, как он это делает. А на это-то исследователи почти не обращают внимания.

Что же происходит на самом деле в финале «Шинели» по нашей версии? «Значительное лицо», испытывавшее некоторые укоры совести, решило рассеяться в дружеской компании, выпило два стакана шампанского и поехало не домой, а к одной знакомой даме, Каролине Ивановне (отдаленнейший намек на публичный дом).

Сначала все шло хорошо: теплая шинель грела, в санях было уютно и приятно. Но вот поднялся порывистый ветер, он так и «резал в лицо, хлобуча, как парус, шинельный воротник, или вдруг с неестественною силою набрасывая ему его на голову». (Вот оно уже началось «само собою» «сдергивание шинели».) «Значительное лицо» только и знало, что «выкарабкивалось» из завертывавшегося шинельного воротника. А дальше процитируем Гоголя пространно, ибо тут каждая деталь говорит о том, что все фантастическое происходит от испуга самого «значительного лица», в его воображении и, хотя призрак будто бы сдергивает шинель, в сущности же, во искупление своей вины, «значительное лицо» само отдает шинель обиженному чиновнику. Это в точности соответствует концепции Гоголя, противника «бунтов» и «мщений» и ратоборца за нравственное перерождение людей, исправление ими собственных пороков.

Итак, финал происходит посреди порывов ветра, шевелившего шинельный воротник хозяина, находившегося в подпитии: «Вдруг почувствовал значительное лицо, что его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обернувшись, он заметил человека небольшого Роста в старом поношенном вицмундире, и не без ужаса узнал в нем Акакия Акакиевича. Лицо чиновника было бледно, как снег, и глядело совершенным мертвецом. Но ужас значительного лица превзошел все границы, когда он увидел, что рот мертвеца покривился и, пахнувши на него страшно могилою, произнес такие речи: «А! так вот ты, наконец! наконец, я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да еще и распек – отдавай же теперь свою!» Бедное значительное лицо чуть не умер... Он сам даже скинул поскорее с плеч шинель свою и закричал кучеру не своим голосом: «пошел во весь дух домой!»

С этого момента совершенно переменилось «значительное лицо», узнать его было нельзя: не выговаривал подчиненным, словом, стал человеком. Прекратилось и появление чиновника-мертвеца. Только некоторые люди все еще не успокаивались и поговаривали, что в дальних частях города иногда показывается чиновник-мертвец. Но это уже были явно остаточные слухи.

Достоевскому приписывают слова: «Все мы вышли из гоголевской «Шинели». Мысль очень верная, хотя именно таких слов Достоевский никогда не говорил. Это был общий глас среди русских литераторов, его слышал и закрепил в одной из своих работ о русской литературе Мелькиор де Вогюэ, долгое время проведший в России как сотрудник французского посольства. Но о себе лично Достоевский мог бы с полным правом сказать, что он весь «вышел» из гоголевских «Записок сумасшедшего». Конечно, «Записки сумасшедшего» можно также, выпрямляя Гоголя, представить в качестве острой сатиры, разоблачающей несправедливость и фальшь николаевской действительности. Повесть находится в русле многочисленных романтических повестей 30-х годов: «Блаженство безумия» Н.А. Полевого, «Страшное гадание» А.А. Бестужева-Марлинского и др., в которых сильно развит фантастический элемент. Этот элемент призван был приподнять над действительностью романтического героя, чаще всего художника, музыканта.

У Гоголя в «Записках сумасшедшего» есть мотив о «маленьком человеке», блестяще разработанный в «Шинели». Но, в отличие от Акакия Акакиевича, герой этот более ранней повести чиновник Поприщин не хочет мириться со своей жалкой участью – чинить перья директору, ютиться в углах какого-нибудь «дома Зверькова», у Кукушкина моста, куда может вместиться целая губерния: «сколько кухарок, сколько поляков! А нашей братьи, чиновников, как собак, один на другом сидит». Он честолюбив, этот Поприщин, но умеет вовремя себя осаживать: «Ничего, ничего, молчание!» Он посмел даже в свои сорок лет влюбиться в директорскую дочку. Произошла стычка с начальником отделения, наверное, тот из зависти обрушился на Поприщина: смеет волочиться за директорскою дочкою. «Да я плюю на него! Я дворянин, что ж, и я могу дослужиться». Перестали замечать друг друга на службе, перестали кланяться. Однажды У модного магазина Поприщин увидел, как из директорской кареты выпорхнула, словно канарейка, директорская дочка: «Господи боже Пропал я, пропал совсем!» Поприщин давно ведет себя повышенно-эмоционально. Начальник отделения уже говорил ему: «Что это у тебя, братец, в голове всегда ералаш такой!» Буквы, чиста, номера путает. Это он, конечно, говорил все от зависти.

Мы несколько нарушаем хронологию появления повестей. Кажется, в отдельных случаях это допустимо. По логике, в «Записках сумасшедшего» гораздо большее, чем в «Шинели», получили развитие идеи протеста, амбициозность «ветошки»-чиновника. Вспомним, что в сознании Макара Девушкина из «Бедных людей» Достоевского в расчет берутся тоже не хронология, а сила и тип протеста: Девушкин ставит пушкинского Самсона Вырина выше Акакия Башмачкина.

Гоголь вводит в повествование чисто фантастический, а по существу гротесковый элемент: переписка двух собачек Меджи и Фидель, Меджи – собачка хозяйской дочки, страшно много знает ее секретов. Поприщин, как он сам говорит, с недавнего времени начал слышать и видеть такие вещи, которые никто еще не видывал и не слыхивал. Он прислушивается к тому, что говорят собачки, тайно читает их переписку – все это, конечно, эманации, игра воображения. Прочел, что собачки нелестно отзываются о нем. «Мне бы хотелось знать, отчего я титулярный советник, почему именно титулярный советник». И вот Поприщин вообразил себя испанским королем – газеты писали о событиях в Испании. Свободным оказался престол, отчего бы его и не занять. Усугубляется умопомешательство еще и от того, что Софи, дочь директора, выходит замуж за камер-юнкера, Меджи явно для себя предпочитала бы Трезора. Фу, какая дикая чушь.

Наступил день величайшего торжества для Поприщина, а на самом деле – полного сумасшествия: «В Испании есть король Он отыскался. Этот король – я». Но с этого момента датировки его Дневниковых записей закувыркались, приобрели бредовый характер: «год 2000-й, апреля 43 числа». Он и под бумагами директора стал черкать свою подпись: «Фердинанд VIII». А в некоторый день, который не имел числа, прогуливался инкогнито по Невскому, когда проезжал государь-император. Весь город снял шапки, Поприщин Тоже сделал снисхождение, но не подал вида, что он испанский король: «нужно еще представиться ко двору». Вместо двора он попадает в дом сумасшедших, но иногда воображает, что он в Испании. Людей с выбритыми головами принимал за капуцинов и доминиканцев. Врач, который лечит его холодной водой, – адская процедура представляется ему «великим инквизитором» (тут Гоголь дарит Достоевскому грандиозную идею о Великом инквизиторе), заслоняющим собой естественные права людей. И Поприщин озадачен: Только я все не могу понять, как же мог король подвергнуться Инквизиции?» Это все – козни Франции и особенно бестии Полиньяка. Но его самого водят на помочах англичане. Англичанин везде юлит: большой политик: «Это уже известно всему свету, что когда Англия нюхает табак, то Франция чихает».

Итак, все права на лучшую жизнь перекрыты. Собаки – и те смеются над титулярным советником. Но не так-то прост титулярный советник: у него могут быть непомерные амбиции. Тут мало сказать: перед нами – острая сатира, разоблачающая несправедливость и фальшь тогдашних общественных отношений. Перед нами что-то большее. Сумасшествие – хорошее прикрытие для Поприщина, чтобы резко говорить правду о своеволии чина и капитала. Все это так. Но далеко залетела фантазия мелкого чиновника, это все под стать только сумасшедшему. В реальной жизни ему всякая мечта противопоказана. Фантастика и гротеск подводят нас к душераздирающей развязке. Инквизиторские мучения всю жизнь претерпевает «маленький человек», и он молча их переносит. Но вот перед нами – больной, юродивый, блаженный. Они-то на Руси, как известно, и выговаривали даже царям святую правду. Последнее обращение Поприщина – к родине, родной матери, полное горечи и безнадежности. Под датой, когда и год, и месяц, и число» перекувырнулись и понять их нельзя. Значит, мучения совершаются всегда, им нет числа. Перед нами – словно выкрик, долетевший из Мертвого дома, за всю Россию. «Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучают меня? Чего хотят они от меня бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых как вихорь коней!... Дом ли то мой синеет вдали? мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! Ему нет места на свете! его гонят! Матушка! пожалей о своем бедном дитятке!..»

Повесть эта – со стереоскопическим эффектом, самая радикальная из гоголевских сатир. «Записки сумасшедшего» были сочувственно встречены критикой, в особенности Белинским, который оценил и размах содержания, и роль фантастики, и психологическую глубину, и общественную направленность повести.

Поприщин – мечтатель в ненормальном состоянии, но ясновидящий и праведный. Гоголь призывает не к «бунту» против существующих порядков, а к человеческой справедливости, милосердию со стороны власть имущих, которые в погоне за чинами не должны забывать о человеке в подопечном и в самом себе.

В творческом становлении Гоголя решающее значение имели Пушкин и Белинский. Взаимоотношения их протекали весьма противоречиво.

Гоголь познакомился с Пушкиным у Плетнева в мае 1831 года. Затем встречался с ним в Царском Селе. Дружеские встречи Гоголя с Пушкиным (их было около десяти) продолжались до мая 1836 года, если не считать постоянных контактов по изданию журнала «Современник», в котором Гоголь принимал деятельное участие. Тут уже буквально, по словам Макогоненко, был союз «единомышленников», и это суждение ученого сильно подкрепляет выдвинутое нами в главе о Пушкине соображение о том, как надо трактовать понятие «пушкинское литературное окружение». Мы добавили уже выше, что таким же «единомышленником» в окружении был и Лермонтов, хотя личная встреча между поэтами не состоялась. Но «Смерть поэта» компенсировала все потери и навечно связала имя Лермонтова с именем Пушкина.

В 1835 году в сборнике «Арабески» Гоголь поместил небольшую статью «Несколько слов о Пушкине», значение которой трудно переоценить. Она набросана была несколько раньше и завершена уже в 1834 году. Кто из нас не знает знаменитых пассажей из этой коротенькой статьи, где каждое слово – чистое золото: «При имени Пушкина тотчас осеняет мысль о русском национальном поэте». «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла».

Слово Гоголя громко звучало в то время, когда критика поговаривала о «выписавшемся» Пушкине, отставшем от вкусов публики, талант которого если не угас окончательно, то угасает явно. Сам Белинский в телескопских статьях середины 1830-х годов авторитетно заявлял о том, что эпоха господства Пушкина в литературе миновала и первенствующее место начинает занимать Гоголь.

Между тем Гоголь все время нуждается в Пушкине, в его советах, читает ему свои произведения, просит вносить поправки, какие сочтет нужными, просит в письме дать сюжет для комедии, которая будет написана единым духом и получится «смешнее черта». Пушкин только что подарил Гоголю сюжет «Мертвых душ» и теперь дарит сюжет «Ревизора».

Пушкин следит за развитием Гоголя, слушает в авторском чтении «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», «Тараса Бульбу». Своими петербургскими произведениями «Домик в Коломне», «Пиковая дама», «Медный всадник» Пушкин втягивает «малороссиянина» Гоголя в совершенно новую сферу творчества, и тот в своей манере тоже откликается на загадки жизни в северной столице: «Невский проспект», «Нос», «Шинель» «Записки сумасшедшего».

Кажется, более радужной, более плодотворной литературной дружбы не придумаешь. Но ее не надо идеализировать, все было гораздо сложнее. Каждая встреча сопровождалась отчаянными спорами, расхождениями во мнениях, в каждом гоголевском хвалебном отзыве о Пушкине был второй, скрытый план. Его не сразу заметишь, с ним до поры до времени можно мириться, но в принципиальном своем значении он должен быть оспорен.

Вернемся к той же статье «Несколько слов о Пушкине». Настораживает даже такая похвала: «Самая его жизнь совершенно русская. Тот же разгул и раздолье, к которому иногда, позабывшись, стремится русский и которое всегда нравится русской молод елей». Здесь упор на особую русскую «замашку», которую иностранцу и понять не дано, будет все время нарастать и превращаться в похвальбу, которую не может принять ни один просвещенный человек. Способность писателя смотреть на мир «глазами своей национальной стихии» имеет ограничительный смысл.

В духе песенной версии, без социальных конфликтов, воспроизведена Гоголем казацкая вольность в «Тарасе Бульбе» (1835). Пушкин, только что разработавший тему Пугачева, отрицательно отнесся к идеализации Запорожской Сечи, восторженной оценке народных характеров, «уз братства», «общего дела», «ватаги гульливых рыцарей набегов», живших одной мыслью – сложить голову за веру православную, отразить натиски своих коренных врагов, крымских татар и шляхетской Польши. В повести сглажены и даже сняты все внутренние противоречия казацкой жизни. Угнетение Украины шло не только извне, со стороны иноземцев, но и изнутри, со стороны местных богатеев, давно продавшихся панам и имевших с ними больше общих интересов, чем с казацкой голытьбой.

Повесть имела много прелестей, от нее веяло духом подлинной народной эпопеи. И все же антиисторизм отбрасывал ее к рылеевским «думам», к романтической героике повестей Марлинского и выглядел анахронизмом. Перерабатывая «Тараса Бульбу», уже после смерти Пушкина, в 1842 году, Гоголь приглушил моменты утопической идеализации. В ряде мест Гоголь намекает на социальное расслоение внутри казачества. Тарас в речи перед «братьями-панове во второй редакции добавляет нечто очень важное: «Знаю, подло завелось теперь на земле нашей; думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их. Перенимают черт знает какие басурманские обычаи; гнушаются языком своим: свой с своим не хочет говорить; свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке. Милость чужого короля, да и не короля, а паскудная милость польского магната, который желтым чоботом своим бьет их в морду, дороже для ник всякого братства. Но у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть ни у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело».

Не скрывает Гоголь страшных картин свирепства полудикого века, жестокостей запорожцев: «Избитые младенцы, обрезанные груди у женщин, содранные кожи с ног по колени у выпущенных на свободу, – словом, крупною монетою отплачивали козаки прежние долги». Бунт был беспощадный, но не бессмысленный. Вторая редакция «Тараса Бульбы» примирила бы Пушкина с Гоголем. Гоголь прислушался к его советам.

Два наиболее ярких факта характеризуют заботы Пушкина о Гоголе, обернувшиеся, однако, со временем концептуальными рас хождениями. Как уже говорилось выше, Пушкин подарил Гоголю «сюжеты» «Мертвых душ» и «Ревизора». Это зафиксировано самки Гоголем. Пушкин видел в Гоголе реалиста-сатирика (смеяться – так уж смеяться по-серьезному, в полную силу таланта).

Нет, не ко всем советам Пушкина прислушивался Гоголь. Пол подарил ему не собственно сюжеты обоих произведений, а только общие мысли, а как они будут развертываться в произведениях и к каким главным выводам вести – это было делом самого Гоголя.

В «Ревизоре» Гоголь не стремился к социальной сатире, политическому обличению самодержавно-бюрократического строя. Чиновничество он ненавидел. Нашел гениальные сюжетные решения, чтобы его высмеять. Он хотел только морально осудить взяточников и казнокрадов, чтобы усовершенствовать государственное устройство и дать возможность исправиться бюрократам. Он ушел с премьеры 19 апреля 1836 года не только потому, что артист Дюр плохо играл Хлестакова – в духе водевильного пройдохи, сознательно выдающего себя за ревизора. Но, главным образом, Гоголь был недоволен хорошо уловленным им общим сатирическим уклоном спектакля, который был принят собравшейся рафинированной публикой, аристократами с недоумением и гневом, а сам царь, присутствовавший б ложе, будто бы признал: «Ну, пьеска! всем досталось, а мне больше всех!» Может быть, это и апокриф, но точно известно, что ставит. «Ревизор» на сцене разрешил сам Николай I, Гоголь в ужас пришел от мысли о том, что написал убийственную сатиру, «злую комедию» на весь строй. Именно так понимал идею «Ревизора» Пушкин и именно такого эффекта ожидал от постановки на театре. Пушкин на премьере не был: он «носил траур по умершей матери и ждал Гоголя у себя дома с рассказом о впечатлениях. Заранее планировалась Пушкиным статья для «Современника» о «Ревизоре». Но Гоголь к Пушкину не пришел. В начале июня 1836 года, не простившись, он уехал за границу. Этой бестактности, символизировавшей почти разрыв отношений, предшествовали некоторые факты, подтверждающие их расхождения. Пушкин был недоволен резкими суждениями Гоголя о журналах в статье «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 годах», которую некоторые читатели восприняли как программу «Современника». Это не входило в намерения Пушкина, и он дезавуировал ложное мнение в специальной заметке, помещенной в «Современнике». Он упрекнул Гоголя за умолчание о Белинском при характеристике «Телескопа» и «Молвы» (впрочем, вопрос этот до сих пор остается неясным, в сохранившейся рукописи статьи Гоголя содержалась похвала Белинскому, но это место оказалось кем-то перечеркнутым). Пушкин отверг также статью Гоголя о «Петербургской сцене в 1835-1836 годах»: в ней был ряд ура-патриотических заклинаний насчет некоего особого могущества «русской стихии», русского духа вообще. Пушкин вовсе не возражал, чтобы больше появлялось русских пьес о русской жизни, но он был против таких, например, гоголевских призывов: «Русского мы просим! Своего давайте нам! Что нам французы и весь заморский люд, разве мало у нас нашего народа? Русских характеров! Своих характеров. Давайте нас самих». Были и другие варианты этой мысли: русский человек должен быть исполнен любви к монарху, к правительству, «изливающим на нас благо». Гоголю хотелось перед премьерой «Ревизора» высказать свое кредо. Здесь уже обрисовывалась программа будущей книги «Выбранные места из переписки с друзьями»: «Давайте нам наших плутов, которые тихомолком употребляют в зло благо, изливаемое на нас правительством нашим, Которые превратно толкуют наши законы, которые под личиною кроткости под рукою делают делишки не совсем кроткие. Изобразите нам нашего честного, прямого человека, который среди несправедливостей, ему наносимых, среди потерь и трат, чинимых ему тайком, и остается непоколебим в своих положениях без ропота на безвинное правительство и исполнен той же русской безграничной любви к царю своему, для которого бы он и жизнь, и дом, и последнее, и каплю благородной крови готов принесть, как незначащую жертву».

Все это Пушкин пропустить не мог. Позднее, поостыв, Гоголь значительно усовершенствовал «Ревизора», усилил в нем социально-обличительные моменты (1842). Переделана была и указанная статья, появившаяся в «Современнике» (1837, вып. 6) под названием «Петербургские записки», где уже не было раздражающих Пушкина моментов. Вот как переделано было цитированное место: «Ради бога, дайте нам русских характеров, нас самих дайте нам, наших плутов, наших чудаков! на сцену их, на смех всем! Смех – великое дело: он не отнимает ни жизни, ни имения, но перед ним виновный, как связанный заяц.... Театр – это такая кафедра, с которой читается разом, целой толпе живой урок...».

Конечно, Гоголь по-прежнему хотел в «Ревизоре» остаться поучающим моралистом, а не социальным обличителем. Но все же он выступает в качестве реалиста, обличителя, и из комедии сами собой вытекали еще более сильные выводы и обобщения.

Обратимся к этому шедевру русской сцены, к мастерству, с каким написан «Ревизор», к сюжету и стилю произведения.

«Ревизор» – комедия и реалистическая, и гротесковая. В ней все построено на чрезвычайном происшествии, на заострении, преувеличении. «Ревизора» нельзя играть как бытовую пьесу, как «Свои люди – сочтемся», но и нельзя подтягивать к театру масок и условности.

За долгие годы сценической жизни у «Ревизора» накопились свои штампы. Например, при наивном толковании гоголевского текста попечителя богоугодных заведений Землянику часто наряжают так, чтобы он выглядел «свиньей в ермолке» в соответствии с аттестацией его Хлестаковым в письме к Тряпичкину. Как же тогда быть со смотрителем училищ, который «протухнул насквозь луком»?

При так называемых «новых прочтениях» Гоголя велик соблазн самим домысливать его гротеск. Зачем, скажем, пропадать замечательному эпиграфу? И вот перед занавесом вывешивается тусклое зеркало, в которое глядится публика, а за сценой раздается голос диктора: «На зеркало неча пенять, коли рожа крива». Гоголь метил в николаевскую действительность, и возникает желание усилить классику: выставляются на авансцене две полосатые будки, жандармы маршируют и сменяют караулы. Гоголь, де мол, только «веселое» показал, а мы сгустим краски.

Написав комедию «смешнее черта» и наделив каждого из героев каким-нибудь ярко выраженным «задором», Гоголь тут же «предуведомлял» актеров не впадать в фарс и буффонаду. Он видел две ипостаси своего смеха. Созданный им мир не есть мир фантомов, иллюзий, условных масок. Это русская действительность, но в нарочитых акцентах, чтобы повседневная пошлость «крупно метнулась» всем в глаза. Он собрал все «в кучу» и высмеял разом.

«Ревизор» – самая плотная в мире пьеса, в ней все вяжется «живым узлом», всем героям задана быстрая работа.

Первое известие об инкогнито-ревизоре, полученное Городничим в письме от приятеля, круто завязывает действие. Но это не вся завязка. Еще нет и мысли, что ожидаемый ревизор и есть чиновник, который две недели живет в гостинице и не платит.

Вторая завязка – в сцене, когда вбегают Бобчинский и Добчинский и сообщают: «Приехал, приехал!» Городничий сначала слушает Двух болтунов даже несколько безучастно, и последним реагирует на их уверения: «Он, он, ей богу, он». И вдруг инкогнито проклятое и в его сознании связалось с мыслью об этом чиновнике. Схватившись за голову, Городничий с диким всхлипыванием выкрикивает: «Батюшки, сватушки... в эти две недели высечена унтер-офицерская жена! арестантам не выдавали провизии. На улицах кабак, нечистота». Но и в этой сцене еще не все завязалось, хотя страх уже направлен в определенное русло. Хлестаков для городничего еще не ревизор! Нужно самому удостовериться, «прощупать».

Встреча городничего с Хлестаковым – труднейшая в пьесе. Она вся построена на недомолвках, превратном понимании услышанного, самовнушении. Здесь-то и обнаруживаются психологические, реалистические основы гоголевского гротеска. В каком состоянии городничий отправился представляться приезжему, мы знаем. Крадясь к двери его номера, он слышит обрывки каких-то угроз: «Как вы смеете, как вы?..» А Хлестакову слуга уже передал, что хозяин трактира собирается жаловаться городничему за неплатеж. Это подтвердил и трактирный половой. Наконец, Хлестакову объявили, что городничий в самом деле приехал и его спрашивает. Оба встречаются в некотором трансе, и тут уже все пошло, что впопад, что невпопад. Хлестаков не прячется от входящего городничего за вешалку с платьем или за край стола, как обычно играют. На все чисто комедийное есть лишь легкий намек, этого не избежать, ведь происходит нечто экстраординарное: «сосульку», проговаривающегося на каждом шагу, опытнейший пройдоха городничий принимает за важную персону. Много значит гоголевский текст, правда психологического состояния, усложнение самим городничим своей задачи. Как только городничий «поверил», он окончательно увяз в своей ошибке.

Итак, в «Ревизоре» не одна, а три завязки, которые должны быть раскрыты как процесс. Страх – чисто комедийная предпосылка – постепенно принимает усложненный человеческий облик, гротесковую форму, в которой сплавились правда и кривда.

Удивительное дело, в «Ревизоре» нет того, что обычно называют в пьесах «действием», наступающим после «завязки». Энергия действия целиком ушла в три завязки. Нет никакого дальнейшего развития «конфликта». Сразу после завязок действие взмывает к трем кульминациям, в которых Хлестаков предельно «проявляется» как «ревизор». Все чиновники смотрят на него глазами городничего: уж «сам-то» не оплошает. Эти три кульминации – сцена вранья («меня сам государственный совет боится»), прием чиновников, челобитчиков и получение взяток (какой же ревизор не принимает и не берет взяток?) и сватовство (здесь Хлестаков из «ревизора» превращается в «зятя»); Городничий торжествует победу.

Сцена вранья – труднейшая в «Ревизоре». Ведь Хлестаков проговаривается целиком, а ему все верят. Городничий, конечно, замечает, что гость спьяну завирается: но если и половина – правда, – значит ревизор.

Раззадорился от вина и петербургских воспоминаний Хлестаков. В сцене вранья играет в основном Хлестаков, другие – статисты. И ему нужно тонко провести следующие переходы: «с актрисами знаком», «я ведь тоже там разные водевильчики», «с Пушкиным на дружеской ноге». Хотя это и имеет логику, но вырывается, «выкидывается» у него невзначай, вместе с икотой, он за минуту до того ни о чем таком и не думал. Насчет Пушкина артисту-исполнителю не следует слишком громко и нарочито заявлять в расчете на какой-то эффект. И слова «большой оригинал» не следует слишком подчеркивать. Дело ведь обстоит так: сболтнув невзначай о знакомстве с Пушкиным, Хлестаков решил представить и свой разговор с поэтом. За себя-то Хлестаков легко справился: «Ну, что, брат Пушкин?» А вот как быть с Пушкиным, с его ответом? И, конечно, получился еще раз Иван Александрович Хлестаков: «Да так как-то всё...» И уже потом, чтобы отделаться от трудной темы, Хлестаков бросает: «Большой оригинал...»

А во встречах Хлестакова с чиновниками, пожалуй, главными героями выступают они, чиновники. Здесь дорисовываются их индивидуальности: и взятки они дают по-разному, и интересы у них различны. Перед нами не маски, а люди, разумеется, в рамках гротеска. Весь пятый акт – развязка. Вернее – развязки.

Их тоже три: сообщение почтмейстера об ошибке, чиновник Хлестаков вовсе не ревизор, затем чтение письма Хлестакова Тряпичкину, в нелепейших характеристиках которого как бы спародировано усердие чиновников сотворить себе кумир из петербургского шалопая и, наконец, третья развязка – сообщение жандарма, что приехал настоящий ревизор.

«Закручивавшиеся» в течение четырех актов события начинают раскручиваться с калейдоскопической быстротой. Тут большая роль отведена женщинам – женам чиновников. Лесть, злоязычие разрастаются до гиперболических размеров. Городничий, возмечтавший переселиться в Петербург, «влезть в генералы», впадает в хлестаковщину: «Обедаешь где-нибудь у губернатора, а там – стой, городничий... Вот что, канальство, заманчиво!» (Чем это не «тридцать пять тысяч курьеров», «с министрами знаком» и т.п.?)

До сих пор произносятся в театрах по-разному знаменитые слова городничего: «Чему смеетесь? Над собой смеетесь!» Со времен Гоголя и Щепкина они бросались в зал, были оплеухой. Но в последние десятилетия эти слова стали считаться не совсем приличными, вроде как бы «обидными» для зрителя. И посылается эта реплика куда-то по диагонали на балкон или оборачивается на самих играющих. Городничий обрушивается на расхохотавшихся злоязычных кумушек: городничиха-то вместо петербургского зятя получила «кукиш с маслом». И как же из-за этой нашей ложной конфузливости перед классикой обедняется финал всего «Ревизора»!

«Ревизор» – гротесковая пьеса: все острые сюжетные узлы здесь завязаны точно, но в то же время на характеры, на переходы и комические взрывы наложена твердая бытовая ретушь. Внутренняя реалистическая мотивировка раскрывает социальный и человеческий материал пьесы и оба начала реалистического гротеска идеально сбалансированы у Гоголя.

Исследователи до сих пор спорят относительно финала «Ревизора». Финалом должна считаться «немая сцена», тщательно расписанная Гоголем, кому и как из действующих лиц стоять в ней и что выражать на лице. Ведь финал не может быть чисто внешним явлением по отношению ко всему действию и занятым в нем лицам. Так, «немая сцена» – «окаменелость», «омертвение» столь кипевшего до сих пор страстями мира. Это и есть настоящее, гоголевское художественное «нет» миру взяточников, миру бюрократии.

Споры ведутся между литературоведами по поводу появления фельдъегеря, с высочайшим предписанием, который извещает о приезде настоящего ревизора.

Что такое фельдъегерь? Уступка Гоголя цензуре, потому-то Николай I и разрешил играть пьесу. Фельдъегерь, вместе с тем, не столь уж искусственное явление: ведь городничий уже получил тайное предуведомление от друга о приезде ревизора. И рано или поздно это официально должно было случиться. Зритель, посвященный в то, что все совершающееся на сцене является сплошной ошибкой со стороны городничего и всех чиновников, ждет исхода этой нелепости по той же прямой линии, которая задана вначале: настоящий ревизор прибудет. Фельдъегерь – органическое, неотъемлемое действующее лицо в комедии: только он мог оказаться той силой, то есть громом и молнией, которая приведет в шоковое состояние всех действующих лиц и породит «немую сцену». Никакой другой реальной силы столь J потрясающего характера Гоголь найти не мог. Вместе с тем фельдъегерь и настоящий ревизор – плоть от плоти того же бюрократического мира, частью которого является и камарилья уездного городка. И, наконец, фельдъегерь и высочайшее предписание, – искренне чаемый Гоголем финал правосудия, ради которого и писалась вся комедия, злая, остроумная, но, по его понятию, отнюдь не сатира на существующий строй, а лекарство для исцеления недугов.

Одновременная работа в повествовательных и драматических жанрах – характерная особенность таланта Гоголя. Ведь и в «Вечеpax...», и в «Миргороде» очень много сценического, ярче всего в диалогах. Все его драматические опыты приходятся на довольно узкий промежуток времени, но возвращается он к начатым опытам на протяжении ряда лет.

После премьеры «Ревизора» и пережитой Гоголем в связи с этим душевной драмы он в 1841-1842 годах, в самый разгар работы над «Мертвыми душами», подготавливает ряд пьес для печати: «Женитьба», «Игроки», «Тяжба» и «Театральный разъезд».

В «Женитьбе» Гоголь-драматург выступил смелым новатором – предшественником Островского. Купечество как социальная среда со своими нравами было впервые изображено Гоголем. Тут и одна из решающих мотивировок сюжетного действия – сватовство, женитьба, меркантильные расчеты. Тут и образ свахи (Фекла), стягивающий в узел все интриги. Выведен наконец самодур купеческого «темного царства» – отец Агафьи Тихоновны – обрисованный в рассказе Арины Пантелеймоновны. Подколесин – во многом продолжение Тентетникова из второго тома «Мертвых душ» и, пожалуй, что еще более важно, – прообраз гончаровского Обломова. Начинается «Женитьба» с приема замедленного действия, которое положено и в основу романа Гончарова: с расспросов Подколесина слуги Степана, нет ли слухов о его женитьбе (форма повышенной амбициозной мнительности чиновника), таковы и препирательства Обломова со слугой Захаром.

«Женитьба» чрезвычайно расширила диапазон творчества Гоголя, всестороннее исследование внутренних и социальных механизмов российской действительности. В полемической форме недостаток такого исследования жизни Гоголь отмечал в «Петербургских записках 1836 года»: «Где же жизнь наша? где мы со всеми современными страстями и странностями?» Белинский, высоко оценивавший начинания Гоголя, восклицал в «Литературных мечтаниях»: «О, как было бы хорошо, если бы у нас был свой народный русский театр!.. В самом деле, видеть на сцене всю Русь, с ее добром и злом, с ее высоким и смешным...»

Главным своим произведением, подвигом всей жизни Гоголь считал «Мертвые души». Идею этого произведения или, как принято неточно называть, сюжет этого произведения подал ему Пушкин. Первые три главы первого тома Гоголь читал поэту в самом начале сентября 1835 года. Писатель вспоминал в «Авторской исповеди» (1847, опубл. в 1855 г.): «Он (Пушкин) уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и, наконец один раз, после того, как я ему прочел одно небольшое изображение небольшой сцены, но которое, однако ж, поразило его больше всего мной прежде читанного, он мне сказал: «Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, с этой способностью не приняться за большое сочинение! Это просто грех!» «след за этим начал он представлять мне слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано; привел мне в пример Сервантеса, который, хотя и написал несколько очень замечательных и хороших повестей, но если бы не принялся за Дон-Кихота – никогда бы не занял того места, которое занимает теперь писателями, и, в заключенье всего, отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то вроде поэмы и Которого, по словам его, он бы не отдал другому никому. Это был «Мертвых душ»... Пушкин находил, что сюжет М[ертвых] хорош для меня тем, что дает полную свободу изъездить вместе с героями всю Россию и вывести множество самых разнообразных характеров».

Итак, Пушкин подсказывал создание авантюрного, плутовского романа. Разъезды героя (им будет Чичиков) позволяют вывести множество разнообразных лиц – все они окажутся связанными с Чичиковым «одним делом», ив этом «деле» не потребуется весь человек, обрисовывать его целиком нужды не будет, а потребуется только выделение какой-либо одной, разительной черты. А это как раз и соответствовало природе таланта Гоголя: угадывать человека по какой-либо отдельной черте и выставлять его «вдруг всего, как живого». Было ли тогда же, в беседе с Пушкиным, договорено, что суть авантюрной проделки героя в скупке мертвых душ, или это додумано уже самим Гоголем, неизвестно. Ходило в обществе несколько анекдотов о таких проделках, и об одной из историй говорится в воспоминаниях дальней родственницы Гоголя, М. Анисимо-Яновской, проживавшей в Миргородчине в годы юности писателя.

Да и нет необходимости «подбирать» по фактику исторический фон для чичиковских плутней. Их, как нынче говорят, легко самому «вычислить». Тут и догадки большой не нужно. Все лежало сверху. Живых крестьян по закону можно было продавать. Даже при Николае I в газетах делались соответствующие объявления. И в повести «Нос», когда майор Ковалев обратился в газетную экспедицию на предмет потерянного носа, он столкнулся со множеством народа, пришедшего давать свои объявления. Старухи, сидельцы и дворники совали господские записки: «В одной значилось, что отпускается в услужение кучер трезвого поведения; в другой – малоподержанная коляска, вывезенная в 1814 году из Парижа; там отпускалась дворовая девка 19 лет, упражнявшаяся в прачешном деле, годная и для других работ; прочные дрожки без одной рессоры; молодая горячая лошадь в серых яблоках, семнадцати лет от роду; новые полученные из Лондона семена репы и редиса; дача со всеми угодьями...» и т.д.

Столичные и особенно провинциальные помещики первым делом в застольных беседах при сватовстве заговаривали о крестьянах, у кого и сколько их, заложенные или незаложенные. И когда определялось число душ, всегда имелась в виду последняя ревизия, и совершенно естественно возникал вопрос о реальном числе живых и умерших тягол; за последних по закону полагалось платить государству подушные. Этот платеж, каким бы в целом он ни был мизерным, все же раздражал помещиков, казался несовместимым со здравым смыслом, досадной повинностью, а избавиться от нее тем, кто «немел перед законом, нельзя было. Чичиков решился сплутовать в таком; «деле». Подобная махинация приходила в голову не одному помещику в России. А в сущности противоестественным был общий закон крепостнической системы: покупка и продажа живых крестьян. Этому надо было удивляться больше, а не чичиковской проделке.

Выдвинем самое общее предположение, нисколько на нем не настаивая. Из известных нам планов, набросков, незавершенных произведений поэта ни один не подходит, чтобы объявить его той самой подсказкой, которая легла в основу «Мертвых душ».

Есть у самого Гоголя в статье «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность» (1845), вошедшей в книгу «Выбранные места...» под другим названием: «О лиризме наших поэтов» – два замечательных высказывания о Пушкине: «В последнее время набрался он много русской жизни и говорил обо всем так метко и умно, что хоть записывай всякое слово...» Это все сверх «Капитанской дочки», «Истории села Горюхина», «Дубровского», «Арапа Петра Великого». И еще: «Мысль о романе, который бы поведал простую, безыскусственную повесть прямо русской жизни, занимала его в последнее время неотступно». Какой это был замысел? Что за роман? Что за «прямо русская жизнь?» (Последнее – явно чисто гоголевское выражение из области его попыток ухватить «прямо русский» характер, «широкие черты которого» «величаво носятся и слышатся по всей русской земле...».).

Мы, наверное, никогда не узнаем ничего более конкретного об этом замысле Пушкина, и этим ли замыслом он поделился с Гоголем.

Первоначально Гоголь собирался показать «всю Русь» «хотя с Одного боку» (письмо Пушкину 7 октября 1835 года). Какая это должна быть «одна сторона»? Проделка Чичикова – нечто плутовское, узко-стяжательское. Или провинциально-помещичья Россия. Или все и вся, но только с одной нравоучительной юмористической стороны. Во всяком случае, сатирическая обостренность повествования уже отчетливо входила в намерения Гоголя, и замысел расширялся. В письме к Жуковскому 12 ноября 1836 года Гоголь сообщает: «Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то какой огромный, какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем!» И еще (там же): «Огромно, велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками». Гордость у Гоголя растет, на нем лежит великая миссия. Замысел уже называется не романом, а поэмой»: «Вся Русь отзовется в нем». Современники вряд ли оценят его. Это – дело потомков. Чуждаясь в Париже и Риме всякой, политики, Гоголь в разгар работы над «Мертвыми душами» в письме к М.П. Погодину (30 марта 1837 года) полон политической желчи: «Ты приглашаешь меня ехать к вам (письмо из Рима в Москву. – В.К.). Для чего? не для того ли, чтоб повторить вечную участь поэтов на родине? (Гоголь потрясен смертью Пушкина. – В.К.). Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярных до действительных тайных?» Это – одна Россия, аристократическая, с этого «боку» он ее ненавидит, осуждает за травлю, которой она подвергала Пушкина: «Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину.... О, когда я вспомню наших судей, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство, сердце мое содрогается при одной мысли!» Гоголь имеет в виду свои собственные сильные переживания в связи с нападками на него по поводу «Ревизора». Ведь Ф.И. Толстой («Американец») требовал загнать автора «Ревизора» в Сибирь. Нелегко ему было решиться оставить Россию в июне 1836 года. Но у него есть теперь другой критерий вещей: «Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли!» Это уже означало – охватить Русь со всех сторон: «Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить, – нет, слуга покорный».

В первом томе «Мертвых душ» возрастает мастерство речевого самораскрытия героев, так ярко продемонстрированное уже в «Ревизоре» и в других сочинениях Гоголя. Но вступает в силу и могучая авторская речь, передающая и достоверную характеристику явлений, и глубоко запрятанную иронию по отношению к своим героям, и точно фиксирующая логическую бессмыслицу коммерческой проделки Чичикова, и многоразличную, но каждый раз неповторимую настроенность каждого из героев вступить в сделку с Чичиковым, определенную характерность этой сделки в зависимости от обстоятельств и склада героев, и бесконечную вариативность мимикрии и и хамелеонистики Чичикова, умеющего поддакивать в разговоре и принимать вид того, с кем разговаривает. Кроме того, авторская речь несет определенную патетическую нагрузку в лирических местах, позволяющих лучше прокомментировать события, провести дистанцию между автором и героями, излить автору свои чувства как созидателя эпопеи (с которыми можно соглашаться и не соглашаться, во всяком случае, они не всегда органичны в составе первого тома, которому определено быть целиком сатирическим).

Около этого времени Гоголь рассматривает свое произведение уже не только как эпопею, но и как трилогию в духе Данте. Первый том – «Ад», чиновничье-бюрократическая и провинциально-помещичья Россия, сборище просвещенных невежд, титулярных и всяких прочих советников; второй – нечто вроде «Чистилища», то есть повествования о добродетельных русских людях, в голове которых «идеал возможности делать добро; потому что есть много истинно доброжелательных людей, которые устали от борьбы и омрачились мыслью, что ничего нельзя сделать» (письмо А.О. Смирновой, 22 февраля 1847 г., Неаполь). Гоголь хотел развить во втором томе главные идеи своей книги «Выбранные места из переписки с друзьями» (январь, 1847 г.). Но что из этого получилось, мы увидим ниже. Во всяком случае, о втором томе можно судить по черновым четырем главам, опубликованным С.П. Шевыревым после смерти автора и по крупицам впечатлений современников, которым посчастливилось слышать в чтениях самого Гоголя и другие главы из чистового варианта второго тома, который был сожжен перед самой смертью. Что же касается третьего тома, то, хотя и есть сведения, что он был задуман, но ничего конкретного о нем не известно. И даже логически трудно предположить, какой конкретный материал лег бы в основу этого «Рая». Одна отвлеченная патетика.

Авантюрный тип повествования очень занимателен в классических образцах – «Лосарильо из Тормеса», «Дон Кихот» – калейдоскопической сменой приключений. Центральный герой – всегда равная себе величина, во всех своих похождениях. Ведь интерес – в смене приключений, впечатлений, людей, обстоятельств. Перед Гоголем вставала опасность известной монотонности, потому что Чичиков имел единственную химерическую цель, и все, к кому он с нею приставал, – русские провинциальные помещики, патриархалы, – не бог весть какой интересный материал. Тут подстерегало однообразие, и все действующие лица повернуты к главному герою лишь одной малоинтересной стороной: тайная сделка, купля-продажа.

Гоголь и не стремится к прямой авантюрности, у него стиль аналитический: он касается иногда мелочей, которые кажутся лишними, необязательными в контексте. А между тем, в конечном счете, входят в понятие «типа мелочей», дребедени, «земности» русской Жизни, без которой она вроде бы и не совсем русская.

Чичиков, конечно, должен скрывать цель своих намерений, обнажать ее доверительно, с глазу на глаз. И хотя в него вперилось множество глаз заинтересованных лиц, никто ничего определенного о нем сказать не может. Хором повторяют дамы на балу у губернатора: «Павел Иванович! Павел Иванович!», обрадовавшись появлению Столь знаменательной, привлекшей всеобщее внимание особе. А что «Павел Иванович!» дальше – ничего. С этой неопределенности Гоголь и начинает «Мертвые души», описывая, как в ворота гостиницы города N въезжала бричка, в Которой сидел господин, не красавец, но и недурной наружности, не слишком толст и не слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод. Вот и поди скажи что-либо определенное об этом человеке. Его приезд произведет в городе шум, а сейчас никто не заметил его тихого приезда. И только два русских мужика, стоявших против гостиницы, у дверей кабака, рассуждали между собой: «Доедет ли такой экипаж до Москвы?» – и оба согласились, что доедет, а вот до Казани – не доедет. Что означает эта сцена с мужиками, зачем она? Что это: пьяные, бестолково рассуждающие по пустому вопросу, или представители того самого крепостного русского люда, за «мертвыми душами» которого Чичиков и приехал? Но это, пожалуй, слишком далекое соображение. Скорее, перед нами – негодный товар, очередные дяди Митяи и Миняи, которые в соответствующей сцене будут пересаживаться с лошади на лошадь, понукать их, а бричку Чичикова, увязшую в грязи, так и не вытащат. Это какой-то посыл о русском мужике, бездельнике и пьянице, который затем будет опровергаться на каждом шагу в реестрах замечательных проданных душ. Каким, например, чудесным каретником был Михеев, колесо которого доехало бы и до Москвы и до Казани. Трудно поддается окончательному объяснению эта сцена. А что касается такой, по-видимому, совсем незначащей мелочи, как молодой человек, промелькнувший у самого подъезда гостиницы «в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке, с покушеньями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульской булавкою с бронзовым пистолетом», тут уже совсем разводишь руками. Зачем эти все подробности? И панталоны? И фрак? И манишка, и тульская булавка? Здесь единственное объяснение: как зорко внимателен ко всем мелочам Чичиков, ни одна мышь не проскользнет незамеченной. Между тем как сам он хотел бы до времени казаться ни то, ни се. Десятки подробностей нас ожидают в описании гостиничного номера, который снял Чичиков, его пожиток, сопровождающих лиц, кучера Селифана и лакея Петрушки, крупные губы и нос у которого, видимо, оттого, что его часто кулаком «учат». И видно, поделом, – вот и сейчас Петрушка нес в одной завертке сапожные колодки и жареную курицу. Чичиков выпытывает у слуги о трактирщике, о губернаторе, председателе палаты, о прокуроре, у каких помещиков больше всего умирают крестьяне. Это все нужно ему для «дела». А когда он вышел в сумерках из гостиницы пройтись по городу и саду, то тут многое ожидало его из области русских «арабесок». Потихоньку читал афиши, потихоньку отрывал их, чтобы более внимательно прочитать в нумере. Все это он укладывал опрятно в ларчик, потому что весь он – большая Коробочка, помещица, скопидомка, и накопительница домашнего товару и всяческих изделий, с которой вскоре встретится и долго будет ей, «дубиноголовой», втолковывать, какой товар его интересует.

Сюжетный ход в «Мертвых душах» весьма простой. Чичиков приехал в город, был принят губернатором, приглашен на бал, перезнакомился со всеми значительными лицами: помещиками – Маниловым, Собакевичем, Ноздревым, полицмейстером, прокурором. После чего, так или иначе заручившись их приглашениями, стал объезжать имения в округе и скупать мертвые души. Чичиков произвел определенное впечатление на мужчин и женщин, и каждый из них отзывался о «Павле Ивановиче» с удивительной пустопорожностью. Бросалась в глаза его обходительность, и даже Собакевич, который редко отзывался о ком-либо с хорошей стороны, ложась спать, сказал своей Феодулии Ивановне: «Я, душенька, был у губернатора на вечере и у полицмейстера обедал, и познакомился с коллежским советником, Павлом Ивановичем Чичиковым: преприятный человек». В дальнейших главах Чичиков посещает Манилова, сахарно-любезнейшего, либерального помещика, любившего в разговорах «следить какую-нибудь этакую науку, чтобы этак расшевелило душу, дало бы, так сказать, паренье этакое...». Словом, любил мечтать и справлять «именины сердца». Манилов, конечно, не мог сразу понять, о какой сделке с ним заговаривают. Но его вполне успокоили заверения Чичикова, что он – человек порядочный и привык ни в чем не отступать от гражданских законов. Манилову всегда спокойнее, когда он любой вопрос переформулирует по-своему, и приплетенная от великой учености латынь тут оказывается сущим бальзамом для растревоженной души. «Но позвольте доложить, – переспросил Манилов, – не будет ли это предприятие, или чтоб еще более, так сказать, выразиться, негоция, так не будет ли эта негоция, не соответствующею гражданским постановлениям и дальнейшим видам России».

Бездорожье занесло Чичикова к старосветской помещице Коробочке, которая, с грехом пополам, сторговавшись с Чичиковым насчет странного товара, тут же, по отбытии его, поспешила в город узнать, почем там «ходят» мертвые души.

Коробочка будет косвенной причиной разоблачения Чичикова. Но главным его врагом окажется безалаберный ярмарочный кутила, игрок и анархист Ноздрев, с которым Чичиков имел несчастье встретиться и также вступить в деловые разговоры. Ноздрев-то и разболтает в обществе о «херсонском» помещике, скупающем души якобы на выводу, то есть с намерением получить под них льготные земли в Новороссийском крае. Ноздрев, в сущности, не преследовал злой Цели. Все о Чичикове сболтнулось как-то само собой. И когда ошарашенный и потерявшие покой губернские правители стали гадать, кто же такой Чичиков: его ли надо немедленно схватить, или он их всех схватит, Ноздрев готов был подтвердить любую версию и даже уверял, что это – Наполеон, выпущенный англичанами с острова Св. Елены и пробирающийся через Россию домой. В гоголевские времена еще всякое невероятное событие или претенциозная выходка, задум-ка измерялись наполеоновской легендой. Это стало ходовой манерой, приобретало логический, но чаще курьезный характер. Вспомним в «Евгении Онегине» стих: «Мы все глядим в Наполеоны», в «Пиковой даме» – Германн-честолюбец имел «профиль Наполеона». Позднее у Достоевского в «Господине Прохарчине» в ночлежке чиновная мелкота будет спорить, кто из них Наполеон, а Раскольников в «Преступлении и наказании» уже прямо будет претендовать на наполеоновское право решать судьбы людей. Но Чичиков удостоился сравнения с Наполеоном не только потому, что к этому располагали внешне его данные и в коммерческой его проделке было нечто неслыханно-дерзновенное, но и потому, что он в определенном смысле «герой своего времени», продукт той бездуховной цивилизации, пути которой прокладывал Наполеон-завоеватель, пример баснословно-головокружительной карьеры, сумевший, не брезгая никакими средствами, за короткое время произвести себя из артиллерийского младшего лейтенанта в императоры французов, повелителя всей Европы. У Чичикова, конечно, замыслы поменьше, бредовые, иррациональные, но все же как бы «наполеоновские».

Важен вопрос о буржуазности образа Чичикова, по сравнению с образами помещиков-патриархалов, которых он запросто обирает. Вопрос этот не раз заострялся в научной литературе. Чичиков – приобретатель, мошенник новейшей формации: для него «деньги не пахнут», неважно, какой аферой заниматься, была бы прибыль. Но и помещики тоже мошенники: разве Ноздрев не мошенник? Но помещики ведут хозяйство по-старому, знают в основном натуральный обмен, по-своему даже привязаны к крестьянам, живут среди них, знают ремесла и повадки каждого, хвалят тех, чьи души продают.

Не случайно скопидомный Плюшкин поставлен в самом конце галереи образов помещиков, которых объезжает Чичиков. У Плюшкина крепостническая патриархальщина доведена до бессмыслицы: все в амбарах, сараях, кладовых, подвалах, стащенное без разбору, гниет и пропадает. Сам помещик превратился «в какую-то прореху на человечестве». Он давно стал невыносимым скаредом. Крестьяне у него мерли чаще, чем у соседей.

Итак, все помещики приросли к своим имениям, сидят на своих местах, никуда не мечутся дальше губернского города, духовный горизонт их узок до убожества. Дела идут, как давно заведено. А Чичиков разъезжает в бричке: нынче – здесь, завтра – там, ловит конъюнктуру, где больше мор. Иногда мечтает зажить на помещичий лад, но главная цель его – путем махинаций заложить мнимое имение в ломбард, получить чистые деньги и исчезнуть, хотя бы и зз границу.

И все же Чичиков еще не делец в буржуазном смысле. Он эксплуатирует возможность, заложенную в основном законе крепостничества: купля-продажа живых крестьян. Все эти казенные палаты, опекунские советы, секретари, Антоны Иванычи-«Кувшинное рыло», ревижские сказки, купчие крепости – все это институты, понятия и лица делопроизводства отсталой, феодальной системы. Чичиков – еще в сущности уголовник: его деятельность не имеет законодательной основы. Все это придет с реформой 1861 года, и Иудушка Головлев, юридически образованный, будет грабить «по закону-с». Да и то в «головлевщине», «пошехонье» много еще останется от патриархального Плюшкина.

«Чичиковщина» – непроизводительная, насквозь паразитическая сила. Она не таила в себе более высоких форм благоустройства и хозяйствования. Она не имела будущего, но метко указывала на существующую безответственность как бюрократической системы, не думающей о благе государства, так и на невежественное помещичье сословие, единственно привилегированное, сплошь состоящее действительно из омертвелых душ.

Петрушка, Селифан лишь славянофильским критикам могли показаться представителями русского народа. Слуги во многом носили печать своих господ. Всей своей душой Гоголь привязан к русскому народу в другом смысле. Меркой народного, здравого смысла, народной нравственности он вершил свой суд сатирика над помещиками и чиновниками в первом томе «Мертвых душ». Он не выгораживал простофиль и лентяев из народной среды – это все отрицаемая им Русь. И хотя народная тема, народные типы всерьез не входят в сюжет «Мертвых душ», тем не менее они присутствуют в произведении не просто, как мысль, критерий оценок, но и как реальная сила, курьезно или прямо влияющая на настроения помещиков.

Замечательные каретники Михеевы, сапожники Телятниковы, безымянные плотники, землеробы не выдерживали помещичьего гнета, бежали от крепостной неволи, и их, живых, бодрых, предприимчивых, под другими фамилиями и кличками, мы встречаем в гоголевской эпопее. Помещики, не успевшие вникнуть в суть приобретательства Чичикова, «...сильно входили в положение Чичикова, и трудность переселения такого огромного количества крестьян их чрезвычайно устрашала; стали сильно опасаться, чтобы не произошло даже бунта между таким беспокойным народом, каковы крестьяне Чичикова». Вся округа была полна слухами. К чичиковским делам с «мертвыми душами» приплеталось все, что-либо отдаленно похожее на уголовщину в каком-нибудь другом месте. В губернский город со всех концов сползались были и небылицы. А тут еще в губернию был назначен новый генерал-губернатор, событие, как известно, – пишет Гоголь, – «приводящее чиновников в тревожное состояние: пойдут переборки, распеканья, взбутетенивания и всякие Должностные похлебки, которыми угощает начальник своих подчиненных».

И еще новая беда случилась: «казенные крестьяне сельца Вшивая-спесь, соединившись с таковыми же крестьянами сельца Боровки, Задирайлово-тож, снесли с лица земли будто бы земскую полицию в лице заседателя, какого-то Дробяжкина...». Очень он донимал деревни поборами, притеснениями и дюже слаб был до баб и деревенских девок. Один раз даже выгнали его нагишом из какой-то избы. Земскую полицию нашли на дороге, мундир был изодран в тряпки, «а уж физиогномии и распознать нельзя было». А еще ошеломили всех показания и донесения, будто в губернии находится делатель фальшивых ассигнаций.

И вдруг все поняли, что Чичикова никто толком не знает. Из расспросов у Коробочки почерпнули немногое: покупал «мертвых душ», и птичьи перья, и сало – поставщик, видно. Манилов божился, что Чичиков – честнейший человек. Собакевич уверял, что своих крестьян Чичикову продал на выбор, «и народ во всех отношениях живой». Но не ручается, что из них кто-нибудь уже помер, ибо вымирают даже целые деревни.

Значительную роль в структуре «Мертвых душ» занимает «Повесть о капитане Копейкине», которую почти ни к селу, ни к городу рассказывает почтмейстер в перепуганной генерал-губернаторской канцелярии, будто Чичиков и есть капитан Копейкин, не сообразив того, что этот Копейкин, инвалид Отечественной войны 1812 года, не имел ни руки, ни ноги.

Кажется чисто вставной, со специальным заглавием «Повесть о капитане Копейкине», но она чрезвычайно важна, и ею дорожил Гоголь. Она была выброшена цензурой в первом издании «Мертвых душ». Внешне повесть связана с историей Чичикова, но внутренне подытоживает гоголевские размышления о российских делах. О них-то как раз никто из героев и не думал. Человек, явно достойный сожаления, всемерной и немедленной помощи, инвалид войны (Отечественной!), Копейкин обивает пороги ведомств, в отчаянии появляется в Петербурге, в министерстве, во дворце: «просит монаршей милости». Везде его гонят в шею, кормят ложными обещаниями. Государя в ту пору в столице не оказалось и, наконец, Копейкина, как беспокойного человека, выдворяют из столицы с фельдъегерем «дантистом». Пропал куда-то Копейкин, скрылся, а через два месяца в рязанских лесах появилась шайка разбойников, мстителей, и атаманом шайки был капитан Копейкин.

Если разъезды Чичикова по помещикам давали возможность показать всю Русь, так сказать, в горизонтальном разрезе, то «Повесть о капитане Копейкине» давала разрез вертикальный. И везде правители Россию грабят, над народом издеваются, духовно нищие, как ни оглянись – везде на Руси у власти «мертвые души».

И все-таки в самый конец первого тома поставлен подробный рассказ о Чичикове, его детстве, воспитании. И все здесь до банальности обыкновенно, как если бы речь шла о Манилове или Плюшкине. Отец учил его угождать начальникам и учителям, копить деньгу, не тратиться ни на какие пожертвования. Душа его черствела. Он следил за собой, отличался от чиновников опрятностью в одежде. Стал приударять за перезрелой дочерью начальника, переехал к нему в дом. Повытчика стал звать папенькой. Продвигался по службе, бессердечно надувая своих покровителей. Знаменитая его фраза, что «потерпел по службе за правду», означала только одно: работая на таможне, он сильно проворовался. Его собачье чутье не давало никакого житья контрабандистам, но затем он вступил с бандой в сделку, нажил огромный капитал. Вывернулся из лап правосудия. Умел съежиться, ограничить себя во всем, не брезговал никакой должностью и снова стал вылезать. Здесь, на службе, другие люди, в других обстоятельствах, подсказали ему идею, «вдохновеннейшую мысль» – нажиться на скупке «мертвых душ». Однажды он получил поручение о заложении в опекунский совет несколько сотен крестьян. Чиновник навел его на мысль, что половина крестьян вымерла, а по ревижской сказке – числится. И тут соединились в сознании Чичикова могучие силы его аферы. И «вдохновеннейшая идея» была проста: «ищу рукавиц, а обе – за поясом».

Итоговый гоголевский вопрос: «Кто же он? стало быть подлец? Почему ж подлец, зачем же быть так строгу к другим? Теперь у нас подлецов не бывает, есть люди благонамеренные, приятные, а таких, которые бы на всеобщий позор выставили свою физиогномию под публичную оплеуху, отыщется разве каких-нибудь два-три человека, да и те говорят уже о добродетели. Справедливее всего назвать его хозяин, приобретатель».

Мы уже выясняли, что соединяет Чичикова с невежественными помещиками, хозяевами, в чем сущность его приобретательства, суетной жизни. И в какой степени носит на себе буржуазный характер его приобретательства. Чичиков – герой переходного времени, у него – никаких духовных интересов, и он бесконечно далек от всякой добродетели.

Перед тем как перейти к анализу второго тома «Мертвых душ», сохранившегося чернового текста четырех глав и других сведений об этом томе, остановимся на трагической книге Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями», так как все, что связано с ее судьбой, имело отношение к работе Гоголя над вторым томом.

Работа шла медленно, с трудом, обещанные друзьям сроки окончания переносились. В 1845 году произошло первое сожжение этого тома. Но в Гоголе жила и болезненно развивалась прежняя идея, что он облечен самой судьбой найти средство спасения России от бюрократического засилия, тех извращений, которые исказили подлинный характер русского народа. Виноваты беспечные помещики, неправедный суд, отрыв казенного просвещения от подлинных корней русской культуры и истории, принявшей характер поверхностной, на западный манер, образованности. В спорах с Пушкиным единственное, что Гоголь вынес, было осознание того, что добиться своей цели он может только как писатель – это главное его оружие, и что как писатель он должен отказаться от некоторых явно утопических сторон в своих воззрениях. Но Гоголь захотел высказаться начистоту о своих намерениях и средствах, не сдерживаемый уже авторитетом Пушкина.

«Выбранные места из переписки с друзьями» – клочковатая книга, в главной своей части состоит из голой публицистики, с изложением утопического кредо, раскаяний в прежнем своем творчестве. Гоголь отказывался от «Ревизора» и первого тома «Мертвых душ». Высказавшись перед читателями как публицист, Гоголь намеревался продолжить затем работу над вторым томом «Мертвых душ», надеясь получить поддержку своим излюбленным идеям у общественности. Книга была издана П.А. Плетневым в Петербурге в самом конце 1846 года и вышла в свет в январе 1847 года.

С резкой критикой этой книги выступили Белинский в «Современнике», писатель Н.Ф. Павлов в «Московских ведомостях» (в форме четырех писем) и поэт Э.И. Губер в «Санкт-Петербургских ведомостях». Осуждали книгу многие приятели Гоголя: С.Т. Аксаков, старший его сын, Константин, и постепенно склонился на их сторону младший сын Иван. Белинскому, лечившемуся в Силезии, пришло письмо от Гоголя (датированное 20 июля 1847 года), оно было переслано из Петербурга Н.Я. Прокоповичем и Н.Н. Тютчевым. Гоголь жаловался на то, что Белинский почел себя лично оскорбленным в ряде мест его книги (а выпады были) и слишком сурово с ним расправился в «Современнике». Тогда Белинский решил написать Гоголю, жившему на курорте в Остенде, специальное письмо с разъяснением своих позиций: он руководствовался не личными чувствами и писал рецензию не как «рассерженный» человек. Ведь Белинский всю жизнь пропагандировал творчество Гоголя, ставил его по общественному значению даже выше Пушкина, провел блестящую полемику в его пользу в связи с выходом первого тома «Мертвых душ», помог провести это произведение через петербургскую цензуру, а в письме от 20 апреля 1842 года предлагал Гоголю сблизиться с «Отечественными записками», может быть, начать сотрудничать, так как в сатирическом пафосе творчества Гоголя было много общего с эстетическими принципами критики Белинского, духовного вдохновителя этого журнала. Но Гоголь под разными предлогами уклонился от этого предложения.

«Письмо к Н.В. Гоголю» написано в Зальцбрунне 3 июля 1847 года. П.В. Анненков, сопровождавший больного Белинского, в воспоминаниях подробно описывает, как создавалось это «Письмо». Оно всегда расценивалось русской общественностью как голос справедливого, гражданского негодования по поводу утопий, проповедуемых великим писателем. А за реализмом Гоголя пошло все молодое поколение русских писателей. «Письмо» звало к общественным переменам, содержало беспощадную критику самодержавия, отсутствия элементарной законности в стране, выдвигало целую программу преобразований. С этими-то задачами и связывались надежды на литературу и на Гоголя-писателя на Руси, не просто художника слова, но и духовного руководителя общества. Народ жаждет отмены крепостной зависимости, жаждет света и просвещения. В «Письме» была и счастливая подсказка Гоголю, как выйти ему из кризиса: вернуться на старую дорогу к приемам творчества, когда были созданы его великие произведения. Только критик-доброжелатель, изнутри понимающий душу любимого писателя, мог дать такой совет. В «Письме» много страсти, оно резкое, «настоящее», но отнюдь не «комиссарское» поучение, окрик. Ни в одной своей статье о Гоголе Белинский так много не говорит о величии и значении Гоголя, как именно в этом «Письме». В резком контрасте сопоставлены победы и поражения, откровения и заблуждения. Это «Письмо» – величайший пример честной критики, действительно протягивающей руку помощи писателю, попавшему в беду, творившему слишком «по нутру», явно плохому теоретику. Все это поучительство – в художественных образах, которые говорят сами за себя.

Между тем в последнее время в литературоведении обнаружилась явная попытка дискредитировать Белинского и его «Письмо», апологии заблуждений Гоголя, преподнесение его дальнейшей работы над вторым томом «Мертвых душ» как опровержения Белинского, под девизом «Слава богу» Гоголь все тот же»...

Тот же, да не тот. Просьбы самого Гоголя к читателю «поправить его» не пропали даром.

В духовном развитии Гоголя образовались непримиримые противоречия.

Когда Гоголь почувствовал себя в оппозиции к режиму и хотел все зло собрать «в кучу» и «высмеять разом», он был причастен к лучшим традициям русской литературы, выступал как реалист, мастер обобщенных гротесковых образов. Можно выявить у Гоголя этого периода примесь к его художественно великим идеям некоторых из тех моралистических идей, которые столь крупно выступят позднее. Что же из этого следует? Надо решать, что и когда у него перевешивало. В «Выбранных местах...» можно усмотреть некоторые ценные признания Гоголя о его творческой писательской лаборатории, о том, как ценил в нем Пушкин умение одним словом обрисовать всего человека. Эти признания, столь напоминающие прежнего Гоголя, теряются в «Выбранных местах...» во мраке идей совсем другого рода, а эти идеи перевешивают остальное.

Современный исследователь не может ограничиться утверждением, что Гоголь искренне верил в возможность своего нового художественного творчества на основе религиозно-моралистических идей. Исследователь должен четко ответить на вопрос, что получилось на самом деле из этих надежд. Возможно ли вообще художественное творчество на основе этих идей?

Содержание «Выбранных мест из переписки с друзьями» некоторыми исследователями излагается сбивчиво и неопределенно. Предпочтение оказывается тем здравым идеям («Четыре письма к разным лицам по поводу „Мертвых душ“»), о которых мы уже говорили, но они – увы! – не составляют главного пафоса книги. А идеи ошибочные и реакционные некоторыми исследователями преподносятся релятивно, без должных оценок и выводов, с явным нажимом на их «искренность».

Что же является главным в «Выбранных местах...»? Какие спасительные идеи Гоголь предлагает? В каком тоне все это высказывается? Ведь нельзя же отречься от того, что составляет сущность этого произведения, нельзя же выдергивать из него отдельные положения. Надо давать чувствовать читателю, где говорит сам Гоголь, а где его современный горе-истолкователь.

Приходилось встречать заявления, что, де мол, книга Гоголя «Выбранные места...» пострадала от цензуры, что у нее общая судьба со всей русской литературой, что Белинский не знал полного текста этой книги. Целых пять глав из нее было выброшено. Но перед нами – чистая спекуляция.

Статьи, о которых идет речь, следующие: «Нужно любить Россию», «Нужно проездиться по России», «Что такое губернаторша», «Страхи и ужасы России» и «Занимающему важное место». Несмотря на заманчивость названий некоторых из глав, они насквозь реакционны и были неугодны даже цензуре по отдельным словесным выходкам Гоголя и явно курьезным поучениям, адресованным властям. А власть учить себя не разрешает.

Обратим внимание, какими средствами пытается Гоголь исправлять зло. По его мнению, надо решительно покончить с оглядкой на западные примеры, на так называемых русских прогрессивных передовых людей, на журналистику, эту выдумку французов, без которой Русь вполне может обойтись. «Все живет в иностранных журналах и газетах, а не в земле своей». Ничего по сути не говорится, почему же журналы и газеты, скажем, те же «Отечественные записки» и «Литературные прибавления к Русскому инвалиду», непременно «иностранные»... Все логические промашки у Гоголя должна выкупить следующая патетика: «Подвиг на подвиге предстоит вам на всяком шагу, и вы этого не видите! Очнитесь!». Следовательно, в николаевской России ничего менять не надо, только надо «очнуться» и «усовеститься».

Специально в письме к А.О. Смирновой (Россет), калужской губернаторше, Гоголь разъясняет, как много она может совершить добрых подвигов во славу России, если только вспомнит, что она губернаторша и не будет проживать свою жизнь в пустых светских удовольствиях. Гоголь всерьез уверяет, что губернаторша «может произвести нравственное влияние на купечество, мещанство и на всякое простое сословие...». Слов нет, что такая образованная губернаторша, как Смирнова (Россет), которую удостаивали своей дружбой и стихами Пушкин и Лермонтов, много может сделать добра окружающим людям, хотя она к этому времени сильно изменилась и увлеклась мистикой. У Гоголя речь идет о губернаторше, так сказать, в глобальном масштабе, как о панацее от всех российских недугов. Как будто губернаторы и губернаторши сами не первые развратители и взяточники, не государственная опора тех самых мерзостей, которые творятся в России и делают людей в России «хуже собак и кошек», помогая давить прессом миллионы крепостного мужичья. В эти дали Гоголь не заглядывает. Против него оборачивается и восклицание на следующей странице о том, что дороги к светлому будущему сокрыты «в этом темном и запутанном настоящем» (320).

Гоголь нисколько не старается распутать настоящее, он только запутывает его, уповая на губернаторскую милость. Поэтому опять же немногое значит его заключительная фраза, которая насторожила цензуру и очень нравится в наши дни некоторым исследователям писателя, усматривающим в ней карающую десницу великого сатирика: «Уверяю вас, что придет время, когда многие у нас на Руси из чистеньких горько заплачут, закрыв руками лицо свое, именно от того, что считали себя слишком чистыми, что хвалились чистотой своей и всякими возвышенными стремлениями куда-то, считая себя через это лучше других» (321). В этих словах нет никакой определенности: здесь, как и во многих других случаях у Гоголя, в одну кучу свалены самые различные понятия. Вроде бы «чистенькие» – это господа, им и плакать, когда «придет время». Но ведь явно Гоголь старается уязвить каких-то людей возвышенных стремлений, это и они – «чистенькие», а может быть, и те самые, «передовые», которые почитывают бесовские «иностранные» журналы и газеты, люди, имеющие корни «не в земле своей». От чего они заплачут – неизвестно, скорее всего оттого, что очнутся, опомнятся, снимут слепоту со своих глаз и возлюбят подвиги во имя сословного братства; тогда и будет спасена Россия.

Особенно несостоятельной выглядела у Гоголя статья «Русский помещик» в форме письма к Б.Н. Б...му (адресат неизвестен). Эту статью Белинский читал. Тут утопизм Гоголя, идущий об руку с реакционностью, проявился с наибольшей полнотой. После «губернаторши» главной опорой отечеству оказывался «русский помещик» – блюститель нравственности народа. К нему обращены все рецепты Гоголя. На эту статью особенно обрушился Белинский как в рецензии, так и в знаменитом «Письме...». Многие советы Гоголя, обращенные к «русскому помещику», не могли не вызвать возмущения критика.

Гоголь идеализировал крепостнические отношения и призывал помещиков перейти к патриархальной жизни, блюсти ее обычаи, вследствие чего, по его мнению, будут преодолены антагонистические отношения между помещиками и крестьянами.

«Собери прежде всего мужиков, – советовал Гоголь русскому помещику, – и объясни им, что такое ты и что такое они. Что помещик ты над ними не потому, чтобы тебе хотелось повелевать и быть помещиком, но потому, что ты уже есть помещик, что ты родился помещиком, что взыщет с тебя бог, если б ты променял это званье на другое, потому что всяк должен служить богу на своем месте, а не на чужом, равно, как и они также, родясь под властью, должны покоряться той самой власти, под которою родились, потому что нет власти, которая бы не была от бога, и покажи им тут же в Евангелии, чтобы они все это видели до единого. Потом скажи им, что заставляешь их трудиться и работать вовсе не потому, чтобы нужны были тебе деньги на твои удовольствия, и в доказательство тут же сожги ты перед ними ассигнации, чтобы они видели действительно, что деньги тебе нуль, но что потому ты заставляешь их трудиться, что богом повелено человеку трудом и потом снискивать себе хлеб...». Можно ли иначе расценивать такие гоголевские советы, как не реакционные? А фокусы с ассигнациями – явное свидетельство болезненного, поврежденного ума? О какой тут целостности и совестливости в развитии идей писателя может идти речь?

Особенно возмущали Белинского советы Гоголя, как научить варвара-помещика наживаться за счет крестьян (это уже после сожженных ассигнаций для удивления мужика), в основном поручая это делать становому заседателю или старосте. Главным же образом, помещику рекомендуется ругнуть мужика при всем народе, как, например: «Ах ты, невымытое рыло». Исследователи, любители «целостного», «органического» Гоголя почему-то обходят такие его заявления. А ведь они – в общем разваливают пресловутую «органичность».

Возмущало Белинского также заявление Гоголя, «будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна». Белинский имел в виду следующее место в книге Гоголя: «Учить мужика грамоте затем, чтобы доставить ему возможность читать пустые книжонки, которые издают для народа европейские человеколюбцы, есть действительно вздор. Главное уже то, что у мужика нет вовсе для этого времени. После стольких работ никакая книжонка не полезет в голову, и, пришедши домой, он заснет, как убитый, богатырским сном. Ты и сам (то есть русский помещик. – В.К.) будешь делать то же, как будешь почаще наведываться на работы. Деревенский священник может сказать гораздо больше истинно нужного для мужика, нежели все эти книжонки.... Народ наш неглуп, что бежит, как от черта, от всякой письменной бумаги. Знает, что там притык всей человеческой путаницы, крючкотворства и каверзничеств. По-настоящему ему не следует и знать, есть ли какие-нибудь другие книги, кроме святых». Разве не видно, как тут у Гоголя спутаны самые несовместимые понятия? Намаявшись на работах, народ у него непременно заснет «богатырским сном»: народу не до книжек. Заснет тем же «богатырским сном» и помещик, который с плетью наведывался на работу. Все книжки – непременно повреднее чтиво все тех же «европейских человеколюбцев». Что-то промелькивает от прежнего Гоголя лишь в выпаде против крючкотворства и в заявлении, что народ заранее бежит, «как от черта», от всякой «письменной бумаги». Но ведь эта здравая мысль совершенно тонет в славословиях в честь священников и святых книг. Прав Белинский, когда эту «надутую и неопрятную шумиху слов и фраз» заклеймил, как «проповедь кнута, невежества, обскурантизма и мракобесия». Какой же исследователь имеет право отодвигать на задний план, умалять в своем значении или вовсе обходить молчанием эти честные, прямые, абсолютно достоверные обвинения Белинского и придавать какой-то панегирический смысл высказываниям Гоголя?

Обольщает некоторых исследователей еще и такое место в книге Гоголя, в одной из тех статей, которые подверглись цензурному запрету. Называется статья «Страхи и ужасы России». Написана она в форме обращения к графине Л.К. Виельгорской. Место это следующее, своего рода некое пророчество о судьбах Европы и России: «Погодите, скоро поднимутся снизу такие критики, именно в тех с виду благоустроенных государствах, которых наружным блеском мы так восхищаемся, стремясь от них все перенимать и приспособлять к себе, что закружится голова у тех самых знаменитых государственных людей, которыми вы так любовались в палатах и камерах. В Европе завариваются повсюду такие сумятицы, что не поможет никакое человеческое средство, когда они вскроются, и перед ними будет ничтожная вещь те страхи, которые видятся теперь в России. В России еще брезжит свет, есть еще пути и дороги к спасению...».

Кого могли подкупить такие пророчества? Разве можно сказать, что Гоголь здесь сколько-либо трезво взвешивает европейские порядки накануне 1848 года? Перед нами – стереотипная проработка «сумятиц» в чужих землях и весьма верноподданническое славословие спасительной «тишины» в России. Дальше у Гоголя все разъясняется недвусмысленно: «На корабле своей должности и службы должен теперь всяк из нас выноситься из омута, глядя на Кормщика небесного. Кто даже и не в службе, тот должен теперь же вступить на службу и ухватиться за свою должность, как утопающий хватается за доску, без чего не спастись никому. Служить же теперь должен из нас всяк не так, как бы служил он в прежней России, но в другом небесном государстве, главой которого уже сам Христос, а потому все свои отношения ко власти ли, высшей над нами, к людям ли, Равным и кружащимся вокруг нас, к тем ли, которые нас ниже и находятся под нами, должны мы выполнить так, как повелел Христос, а не кто другой». Решительно ничего рационального нельзя извлечь из такой путаницы идей. Все здесь заставляет думать вслед за Белинским, что не хитроумная ли тут «чересчур перетоненная проделка для достижения небесным путем чисто земных целей»?Скажем решительно: Гоголь не хитрил, был искренним бессеребренником, но разве это извиняет явную сумятицу его идей?»

Прельщает некоторых исследователей такое место в книге Гоголя: «Еще пройдет десяток лет, и вы увидите, что Европа придет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках».

Какую же «мудрость» обещает Гоголь? В его время никаких подсказок Россия заблудившемуся Западу сделать не могла. Похвальба – нечего скрывать – отдавала квасным патриотизмом. Секретарь Л.Н. Толстого Маковицкий сделал много записей о яснополянских « толках о Гоголе в связи с юбилеем 1909 года. Одна из них следующая: «Лев Николаевич не любит Гоголя за восхваление российскости» («российскость» – самодержавие квасной патриотизм. – В.К.).

В «Выбранных местах...» множество курьезных пассажей и рецептов. Опасно к ним относиться с легковерием. Так, например, Гоголь считал, что взяточничество среди чиновников процветает потому, что жены чиновников слишком падки на наряды, драгоценности, и потому толкают мужей на лихоимство, казнокрадство. Гоголь всерьез призывает жен поумерить свои аппетиты.

Никакие доводы, что Гоголь был искренен в изъявлении своего смиренномудрия, не избавляют от осудительного к ним отношения. С этой стороны книга Гоголя вызвала поистине единодушное осуждение и демократов, и либералов, и «западников», и «славянофилов».

«Выбранные места...» – ошибочная книга. Нет смысла говорить о каком-то разладе между умом и сердцем в этой книге, о необходимости уважительного отношения к тем субъективным целям, которые Гоголь перед собой ставил. Русь действительно научилась, привыкла смотреть на него, прислушиваться к его мнению как автора «Ревизора» и «Мертвых душ».

Но одно дело – поучать общество художественными созданиями, образами, типами, выхваченными из жизни, и другое – поучать своими моралистическими сентенциями. Ведь нигде в художественных произведениях Гоголь не допускал таких, например, заявлений: «Дворянство у нас есть как бы сосуд, в котором заключено это нравственное благородство, долженствующее разноситься по лицу всей русской земли затем, чтобы подать понятие всем прочим сословиям, почему сословия высшие называются цветом народа». Какой уж там «цвет народа»: Плюшкин, Коробочка, Собакевич? Выводя эти типы, Гоголь не раз подрывал доверие к высшему сословию. Нигде в художественных произведениях у Гоголя мы не встретим славословий государю. Его капитан Копейкин в своих мытарствах дойдет и до дворца, и там не встретит руки помощи. А в последней своей книге, уже всуе говоря о грабительстве и неправде в России, Гоголь главный акцент делает на том, что «болит сердце у государя так, как никто из них не знает, не слышит и не может знать». Кто же «они»? Речь идет, с одной стороны, о тех самых взяточниках и нерадеющих о своем нравственном долге дворянах, а с другой – о тех таинственных прогрессистах-«сорванцах», кружащих головы русским людям своими статьями о взяточничестве, грабительствах и неправдах, которые печатают в «лживых иностранных газетах».

Некоторых исследователей подкупают соображения о том, что Гоголь – не только мастер изображать пошлость и пошлого человека, но в лирических местах «Мертвых душ» он подымается до подлинной патетики, видит героические начала в народе, радеет о судьбах России. Но из этих посылок делаются совсем неверные выводы: стараются увидеть человеческие начала и в Плюшкине, и в Коробочке, и в Собакевиче. Сам Гоголь готов был утверждать, что все эти типы есть искажения человеческой натуры. Со временем он мог все больше и больше заботиться об отыскании рецептов, как их исправить и вернуть им человеческую сущность. Были у него тенденции «приподнять» помещиков и откупщиков во втором томе «Мертвых душ». И в последней своей книге он пришел к ошибочной мысли, что дворянство у нас – только что и есть сосуд нравственного благородства.

Исследователь должен придавать значение сложившемуся мнению о том, что Гоголь обладал способностью одним словом очертить всего человека, что его гротескные приемы не являются карикатурными, а восходят к сущностным определениям социальных типов. Но ведь это не то же самое, чтобы попытаться отыскать человеческие черты у Плюшкина, Коробочки и Собакевича и уповать на возможность их нравственного исправления. «Герои мои везде не злодеи; прибавь я только одну добрую черту из них, читатель помирился бы с ними всеми». Трудно представить, какую это «одну черту» Гоголь мог добавить Плюшкину, Коробочке, Собакевичу, чтобы мы с ними примирились? Конечно, он выводит их не разбойниками, не злодеями, но пошлость их – ужасающая. А между тем Гоголь явно провоцирует незадачливых своих истолкователей произнести, замену одной человеколюбивой чертой ту совокупность отрицательных, гротескных определений, которые сделали его героев нарицательными.

Путаница в некоторых исследованиях о Гоголе допускается через целую цепь переходов именно в этом пункте. Гротескные черты восходят к целостным социальным типам, следовательно, и отрицательные типы целостны и суть как бы все человеки, которых можно уравнять с народом, его героическими началами, его человеческим достоинством. «В России теперь на каждом шагу можно сделаться богатырем. Всякое званье и место требуют богатырства».

Отныне вся творческая история второго тома будет проходить под знаком борьбы двух тенденций: прежней критики российских порядков, как в первом томе, что одобряли Пушкин и Белинский, и упор-ным стремлением Гоголя воспеть русского добродетельного человека. Последнее сообщение, сделанное под конец первого тома, уже насторожило в свое время Белинского. Гоголь обещал, что в его повести, может быть, скоро «почуются иные, еще доселе небранные струны, предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божескими доблестями, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения».

Перестройка второго тома в 1843 году и заключалась в том, что введен был образ предприимчивого помещика Костанжогло, у которого «всякая дрянь дает доход», и добродетельного откупщика-миллионщика Муразова. Все дальше отходил Гоголь от разумных советов и предупреждений Пушкина и Белинского и все более углублялся в мир своих утопий. Он убежден был, что сатирой теперь не подействуешь на общество, нужны вдохновенные лирические призывы поэта, «упреки-ободрения», положительные примеры, указывающие людям «пути и дороги» к высокому; во втором томе должно быть много «света», это должна быть «живая книга».

Второй том и начинается с авторского исповедания на тему, как он понимает философию спасения Руси от всех ее невзгод: «Где же тот, кто бы на родном языке русской души нашей умел бы нам сказать это всемогущее слово: «вперед»? кто знает все силы и свойства, и всю глубину нашей природы, одним чародейным мановеньем мог бы устремить нас на высокую жизнь? Какими слезами, какой любовью заплатил бы ему благодарный русский человек!»

На упреки и сомнения друзей, что вряд ли такой план можно осуществить и что есть большая опасность сползти на избитую идеализацию того, что достойно только сатиры, Гоголь отвечал, что во втором томе он вовсе не собирается изображать «героя добродетелей» (это уже явный отказ от прежних посулов). Гоголь поясняет одному из своих корреспондентов, К.И. Маркову: «Напротив, почти все действующие лица могут назваться героями недостатков. Дело только в том, что характеры значительнее прежних и что намеренье автора было войти здесь глубже в высшее значение жизни, нами опошленной, обнаружив видней русского человека не с одной какой-либо стороны». То есть отныне он рисовать будет не заведомых ничтожеств, Коробочек, Ноздревых, а таких русских же людей, с которых и спросить можно будет, почему они тоже очерствели к России и не могут сказать ей слово «вперед]». У тех данных никаких нет, а у этих есть: чему-то учились, к чему-то стремились, отмечены заслугами, и все же из них ничего не получилось.

Вспомним, из чего состоит фабульное содержание второго тома – Чичиков по-прежнему занимается скупкой мертвых душ, плутует, угождает, но старается сорвать более крупный куш и встречается с людьми более просвещенными, деловыми, чем в первом томе. Методы его знакомств – прежние: расспросы у самых разных лиц о том»кто его интересует. А лица теперь – разные, сложные, в них судьба России.

Вот, например, Тентетников Андрей Иванович, уездный помещик, тридцати трех лет, счастливый, неженатый, получивший приличное образование, всю жизнь с благодарностью помнил о необыкновенном своем учителе, много работал сам. У него была полная возможность образовать себя, стать гражданином земли своей. Он полагал, что непременно надо ринуться в Петербург, там настоящая жизнь на службе, там подвиги. Но честолюбивые его стремления «осадил» с самого начала его дядя, действительный статский советник, Онуфрий Иванович: «Главное дело – в хорошем почерке». Гоголь наметил ситуацию, которую впоследствии тщательно разработает И.А. Гончаров в «Обыкновенной истории» (споры между Адуевым-младшим и Адуевым-старшим). Дядя помог устроиться в департамент, но вдруг племянник «подгадил». Слишком много было у племянника благородного негодования против общества. К Тентетникову начал придираться начальник отделения. В результате пришлось подать в отставку. Дядюшка настаивал на извинении, но племянник показал характер. Он решил удалиться в деревню, чтобы заняться своими крестьянами, наладить хозяйство, улучшить их жизнь. Но Тентетников ни о чем не смог договориться с крестьянами. Вся его рационализация хозяйства пошла прахом: «ни мужик не узнал барина, ни барин мужика». Тентетников – образ «лишнего человека» у Гоголя, не состоявшийся умница, начинавший делаться все больше лежебокой, байбаком: трубка, кофей, шахматы с самим собой – ничегонеделание. Последнее, впрочем, – напраслина: иногда он уединялся в кабинете, занимался серьезным сочинением, «долженствовавшим объять всю Россию со всех точек – с гражданской, политической, религиозной, философской, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее великую будущность; словом – все так и в том виде, как любит задавать себе современный человек». Кажется, никто из исследователей еще не подмечал, что программа Тентетникова во многом напоминает широковещательную программу «эпопеи» самого Гоголя. Ирония же его проистекает оттого, что Тентетников, по его мнению, нахватался не совсем тех знаний – «современных», то есть мало связанных с Россией, с ее практическим делом, а заемная чужеземная прыткость на Руси ходу не имеет.

Из расспросов Чичиков узнал, что Тентетников «естественнейший скотина». Капитан-исправник грозился: «А вот я завтра же к нему за недоимкой». Крестьяне помалкивали. Генерал Бетрищев, сосед по имению, аттестовал Андрея Ивановича так: «Молодой человек, неглупый, но много забрал себе в голову. Я бы мог быть ему полезным, потому что у меня не без связей и в Петербурге, и даже при...» Генерал речи не оканчивал. Словом, пока Тентетников – «коптитель неба», хотя и с образованием.

Генерал Бетрищев – заслуженный, отставной участник войны 1812 года, простой и определенный во всех своих суждениях, внешне прямо с картины кисти Доу. Это – капитан Копейкин навыворот. У него все удалось: и награды, и имения, живет припеваючи, да и в Петербурге есть связи, конечно, всякие, но и «при...». Вот бы и помочь собрату по оружию, Копейкину. Дело не в том, что они не встретились, а что они – разные. Копейкин пошел в разбойники на погибель, но и генерал, может быть, подававший команду на поле боя: «вперед!», теперь чувствует себя не у дел, «подличает» перед какой-нибудь княжной Юзякиной – отставной фрейлиной со связями. Хлебосольствовал, принимал поздравления, не любил противоречий и возражений. Тентетников не простил ему обращения на «ты» и всякого рода подачки: «Любезнейший, послушай, братец». Тентетников был задет. Но ему понравилась дочка Бетрищева, Уленька, несколько избалованная и своенравная. Она жила без матери, ее учила англичанка-гувернантка, не знавшая ни слова по-русски. После щекотливого объяснения с генералом Тентетников перестал ездить к Бетрищеву и переживал невозможность видеться с Уленькой. Она-то и есть прямодушная русская дева, которую Гоголь явно идеализировал и поставил на «пьедестал», как заметила А.О. Смирнова.

Чичиков и с Тентетниковым нашел общий язык, хотя и напугал его, когда подкатил на тройке к подъезду. Испугался Тентетников потому, что с годов учения был на подозрении как неблагонадежный, а втянул его в какую-то политическую историю один товарищ-всезнайка Вороной-Дрянной. Чичикову удалось помирить Тентетникова с Бетрищевым и облегчить сватовство к Уленьке: всего и нужно было прихвастнуть генералу, что Тентетников пишет историю об отечественных генералах.»

Тентетников добился помолвки с Уленькой. Но свадьбы их мы не видим. В дошедшем до нас тексте этого нет. Слушавшие Гоголя А.О. Смирнова и ее гости в калужском загородном доме оставили! свидетельства, что Тентетникова через какое-то «неразумное» молодое дело осуждают в Сибирь, и Уленька едет с ним вместе, и там в ссылке они обвенчиваются. Уленька – самоотверженная русская девица, но получилась уже в каком-то ином, гражданском смысле.; Чувствуется злая, специальная проработка Гоголем в лице Тентетникова так называемых передовых людей, которые и сами не умеют идти «вперед», и еще сбивают с толку наивных людей, а мечтают ввести счастье для всего человечества от берегов Темзы до Камчатки. Любопытная тенденция, если учесть, что это пришло в голову Гоголю уже после смерти Белинского, в год ареста утопистов-социалистов «петрашевцев».Что касается случайного заезда в имение к хлебосольному головоногому Петру Петровичу Петуху, то вся эта комическая сцена совершенно в духе первого тома и искренне нравилась всем, кому Гоголь ее читал, и отсюда восклицания: «Слава богу, Гоголь все тот же!», «Выбранные места...» его не испортили и проч. Белинский зря пророчил падение таланта».

К числу удачных образов второго тома также относится Хлобуев, у которого Чичиков покупает имение. Хлобуев – какая-то помесь Манилова с Плюшкиным: имение разорено, поместье внешне имеет нищий вид, а внутри барского дома – чуть ли не роскошь, все модно. Неведомо на какие деньги хозяин задает балы. Перед нами – собственно очередной тип из первого тома. Там ему место.

Удался также образ прожектера, сумасшедшего Кошкарева, помесь Ноздрева с Тентетниковым: та же бестолковая предприимчивость, попусту растрачиваемая, и та же провалившаяся попытка вести свое хозяйство по науке, иностранной агротехнике, этот делец все видит сквозь фирму бумажного производства, разных комиссий, подкомиссий, контор (здесь явно намечается тема будущего рассказа И.С. Тургенева «Контора»). Во всем здесь виден прежний Гоголь-сатирик. И эту художественную удачу во втором томе могли хвалить современники.

Что же остается во втором томе от другой тенденции, от «уроков-ободрений», где великие добродетельные мужи, которые скажут всемогущее слово «вперед!»?

Таков генерал-губернатор – подлинное воплощение гоголевского идеала, неподкупности государственного человека. Но где и как он произносит свои моральные сентенции, – тошнотворная публицистика, кажется, страница, взятая из «Выбранных мест...». Генерал-губернатор чисто волевым решением, не дожидаясь законного суда над Чичиковым, чтобы хоть немного расхлебать кашу, приказывает Чичикову убраться из губернии «как можно поскорей и чем дальше, тем лучше». Таким образом, ничего не сделано для пресечения зла в принципе, а Чичиков выпущен и как бы поощрен на новые дела. Он вмиг забыл о всех своих покаяниях, клятвах о благоустройстве «душевного имущества», а не материального. Окрыленный и снова в модном фраке, он садясь в бричку, даже пожалел о самоистязаниях: «И зачем было предаваться так сильно сокрушению?» Живая жизнь, какая ни на есть, пусть и циничная, побеждала надуманное намерение Гоголя создать произведение, полное «света», «живую книгу», «вторую науку».

Заканчивать второй том пришлось чистой риторикой в духе «Выбранных мест...». Только говорит не сам Гоголь, а едва слепленный м» схематичный государственный муж, речь которого перед чинов собранием, то есть собранием каналий, вышедших из-под его управления, полна сбивчивости, признаний своего бессилия, угроз расправами.

Все лирические излияния Гоголя о «Руси-тройке», которая несется невесть куда, возгласы: «Русь! чего же ты хочешь от меня?» – никак не вытекали из рисуемых образов, а были порывами его осознания возросшего значения писателя на Руси, о чем напоминал ему и Белинский в «Письме» («титло поэта затмило мишуру эполет»).

Стремление Гоголя создать «эпопею» русской жизни не увенчалось успехом и не могло увенчаться. Эпопея должна воспевать национальную жизнь, положительную сущность ее содержания, а материал «Мертвых душ», сатирический пафос произведения не годились для высокого жанра поэмы. У Гоголя на первом плане – обличение отрицательных сторон. Те, что он отбирал в крепостнической действительности для эпопеи, связано с преднамеренной идеализацией, по сути своей, отрицательных явлений, которые художественно-правдиво не могли быть изображены и облекались автором в риторическую публицистику и в невольное одобрение того положения вещей, которое царило в николаевской действительности.

Осознание этого неразрешимого противоречия и было причиной «самосожжения» писателя.

Итак, перед нами Пушкин, Лермонтов, Гоголь – три великих основоположника реализма! И все три такие разные. В целом все это означало упрочение реализма как метода в русской литературе середины 30-х годов XIX века. Закладывались основы реалистического направления массового творчества учеников трех гениев.

Коренной вопрос художественного мотива – вопрос о соотношении человека и общества, произвольного и закономерного в творческом сознании художника.

У Пушкина везде господствует «закон», объективно-историческая обусловленность личности, основа общественного бытия. «Закон» как «разум» истории – категория, внушенная веком Просвещения. Пушкин с детства прошел эту школу воспитания. В ранних его произведениях мы встречаем ссылки на «закон» в чистом, непосредственном виде. «Закон» – некая надвременная высшая сущность, которая стоит выше тиранов, выше народов («Вольность»). Кесарь погиб потому, что вместе с Рубиконом переступил и римский закон («Кинжал»). Французскую революцию погубили якобинцы-террористы: «Где вольность и закон? Над нами / Единый властвует топор» («Андрей Шенье»). В русской деревне все беды происходят оттого, что в ней господствует дикое барство «без чувства, без закона» («Деревня»). Категория «закона» в ее, так сказать, чистом, отвлеченном виде, как условие общественного существования, обсуждается Пушкиным до конца жизни. Некоторые указы Петра Великого он то одобряет, то порицает: указы суть «законы» в условиях самодержавия. В подавляющей массе указы Петра – плод ума великого, мысли обдуманной, а другие, кажется, «писаны кнутом» и выдают в царе «раздраженного помещика». Пугачев имел то преимущество над Екатериной Второй, что он в глазах народа был Петром Федоровичем, то есть законным царем, а она – самозванкой. Точно так же думал и ее сын, будущий Павел I, и многие дворяне. «Закон» у Пушкина всегда неразлучен со свободой. Он еще в юности понял, что приверженность свободе сделает его «эхом русского народа» («К Н.Я. Плюсковой»). И, подводя итоги жизни, Пушкин ставит себе в заслугу то, что был певцом свободы, и это дает ему «законное» основание вознести свой нерукотворный памятник «выше Александрийского столпа». Известно, что воздвигнутая в 1835 году Александровская колонна на Дворцовой площади была не только данью памяти Александру I, «победителю Наполеона», но и символом незыблемости самодержавия (как и вообще памятники такого рода).

У Пушкина категория «закона» модифицируется в различных формах. Как ни фрондирует Онегин, «законы» общества, хотя бы в форме предрассудков, властны над ним. В «Годунове» «закон» явно нарушен убийством в Угличе, и царь-узурпатор погибает: «мнение народное», в том числе и «молчание» народа, оказываются той силой «закона», которая предопределяет ход истории и действия выдающихся лиц. Алеко нарушил «закон» табора и потому обречен: люди его покидают, хотя «законы» цыган далеки от тех разумных «законов», которые проповедовали в век Просвещения. В «Полтаве» «закон» выступает как историческая целесообразность: воплощением «закона» является Петр, а клятвопреступник и изменник Мазепа – враг русского и украинского народа. Испытанию властью подвергается Анджело, жестокий наместник, ханжа и лицемер, любивший прикрываться формулой: «Не я, закон казнит». В «Скупом рыцаре» «законы» рыцарской чести нарушены, устарели, их заменило злато. Душа Германна высохла: она не знает «законов» добродетели. «Законом» становится нажива, мгновенное обогащение во что бы ни стало («Пиковая дама»). Дон Гуан, обаятельный, бесстрашный, нарушает моральные «законы» и погибает, кощунственно пригласив Командора стоять на часах во время свидания любовника с его женой («Каменный гость»). Точно так же обречен на вечные муки совести Князь в «Русалке», нарушивший светлый обет любви и Погубивший дочь мельника.

Лермонтов подходит к проблеме «закона» со стороны личности, ее «прав». Личность оказывается судьей над «законами»: она – Мера вещей. Ввиду непосильной задачи – борьбы со всем мироустройством – личность приобретает исключительный демонический характер, и ее трон ставится рядом с троном самого бога («Мой Демон»).

Обособление декларируется многократно:

И часто звуком грешных песен

Я, боже, не тебе молюсь.

(«Молитва»)

Сначала еще много неопределенности в этом обособлении – набор чисто романтических отталкиваний, больше чувства и предчувствий.

Но уже в том же 1829 году в «Жалобах турка» говорится об отчизне, где «стонет человек от рабства и цепей!», и в «Монологе» предваряются мотивы знаменитой «Думы», которая появится почти через десять лет. Вот мотивы, которые побуждают поэта к добровольному изгнанию.

И душно кажется на родине,

И сердцу тяжко, и душа тоскует...

Не зная ни любви, ни дружбы сладкой,

Средь бурь пустых томится юность наша,

И быстро злобы яд ее мрачит,

И нам горька остылой жизни чаша,

И уж ничто души не веселит.

(«Монолог»)

Предсказания «черного года России», распада всей нормальной жизни связаны с мыслью о каре за неправедные «законы».

Весь мир предстает в сознании поэта как собрание зол, несправедливостей, поругания всего человеческого. Этот мир беззакония преступен, и ему объявляется беспощадная война. Ожесточение души взывает к возмущению и бунту. Но «сень законов» не является предметом заботы и попечения Лермонтова. Под этой «сенью» таятся «надменные потомки, стоящие у трона», «Свободы, Гения и Славы палачи». Только под Бородино возникла «сень закона», как «божья воля», – благостная сила, укрепляющая дух русских в борьбе за отчизну. Но поэт может и распрощаться с «немытой Россией» и с народом рабов, послушно терпящих официальные «законы», то есть беззаконие (если это стихотворение действительно лермонтовское).

У Лермонтова сильны модификации понятия законов в связи с романтической идеализацией вольного Кавказа, горских нравов и обычаев, представлений о гордой, независимой личности, сохраняющей себя при всех испытаниях («Измаил-Бей», «Аул Бастунджи»), и в русской истории, в русских людях он боготворит начала гордой личности, выступающей за свои права против «закона» («Боярин Орша», «Песнь про купца Калашникова...»).

Над сокровенными «законами» девственной природы Лермонтов не терпит никакого посмеяния: они святы и нерушимы. Под этим знаком проходят все кавказские картины в лирике и поэмах Лермонтова, вплоть до заключительной «Морской царевны».

Гордая личность, даже при полном реалистическом ее раскрытии, себя созидает по своим внутренним «законам», ограничивая себя лишь в попытках придать судьбе «фаталистический характер». Лермонтов во многом подготовил Достоевского, который еще в период «натуральной школы» старался взорвать детерминизм личности и поставить ее в центр мироздания как высшую ценность.

Гоголь, субъективно искренне желавший послужить «закону», укрепить законность в существующем укладе жизни, практически как писатель прекрасно показал все уродства русской жизни в условиях полного беззакония. «Закон», пред которым оба – Манилов и Чичиков – «немеют», упоминается лишь всуе, при самой беззаконной коммерческой сделке. Гоголь хотел своим смехом беспощадно покарать все искажения русского человека под гнетом крепостничества и чиновничьего разбоя, но с тем чтобы исправить и личность и среду. Получились же колоритнейшие типы, выхваченные из самой жизни, которые настолько скособочились, превратились в уродов, что принять их за нормальных людей невозможно. И эти типы лучшим образом свидетельствовали, что нормальных «законов» в стране нет.

В ранних повестях у Гоголя «закон» олицетворяется в образах малограмотного сельского головы, над которым смеются парубки, как над дурнем; в «Ревизоре» – в образе пройдохи Городничего, который некогда «двух генералов» обманул, а теперь маракует с подопечными, как «механику подсмолить» в связи с инкогнито-ревизором. Судья Ляпкин-Тяпкин первым сует взятку Хлестакову, показывая чиновникам пример. «Закон», наконец, олицетворяется в виде жандарма из Петербурга «по высочайшему повелению». «Закона» собственно нет, есть только страх перед разоблачениями махинаций. Сам Государственный совет, который Хлестакова «боится», назван для проформы. В миргородском суде ни с каким делом разобраться не могут.

В «Мертвых душах» прокурор со всеми дрейфил. От этой тоски он и умирает. Служа на таможне, Чичиков кормился аферами, найдя друзей и помощников, а говорил, что «претерпел за правду». Петербург, напичканный чиновниками, – самое что ни на есть капище грабежа и несправедливостей. Капитан Копейкин исходил все инстанции до самого верха, прося пенсии как инвалид и защитник отечества. Везде его гнали в шею и выдворили с квартальным из столицы, как беспокойный элемент. «До неба высоко, до царя далеко», – как не махнешь рукой на такое правосудие и не пойдешь в Разбойники?

Гоголь великолепно исследовал все аномалии, творящиеся с «законом», психологию и увертки взяточничества (напомним образ Ивана Антоныча – Кувшинное рыло).

Итак, вся структура образов и типов у Гоголя целиком строится на предпосылках полного извращения общественной законности и прав личности; неразумия окружающего быта.

У Гоголя «закон» – это власть вещей, «тина мелочей», господствующие над человеком, давящие его. Отсюда – искажение человека, карикатурность его, отсутствие даже попыток пробиться из-под «коры земности». Отсюда – вторжение в произведения Гоголя русского провинциального быта. Гоголь пишет русских с натуры, а жизнь поставляет ему типы смешные и несуразные, фамилии и самохарактеристики героев. При такой ошеломляющей правде его произведения потрясали читателей и породили целую «школу» последователей. Они видели в нем прямого сатирика, а Гоголь как бы вечно извинялся перед соотечественниками, что «горьким смехом» посмеялся над ними...

Найденный тремя гениями реалистический метод был подхвачен молодыми писателями «натуральной школы». Отсюда и берет свое начало реализм как литературное направление.