logo search
0tura_XIX_veka_Uchebnoe_posobie

Реализм в форме «осердеченной гуманистической мысли» Александр Иванович Герцен (1812-1870)

А.И. Герцен, человек глубокого теоретического ума, внес много идей в разработку программы «натуральной школы». В борьбе со славянофилами отстаивал ее национальный характер. Как философ, конгениальный Белинскому, заложил теоретические основы русской реалистической эстетики. Большое значение имели его беллетристические произведения («Из записок одного молодого человека», 1840, повести «Из сочинения доктора Крупова», 1847, «Сорока-воровка», 1848). Здесь и антикрепостнические мотивы, и трагедии пробуждающегося гражданского самосознания. Романом «Кто виноват?» (1847) Герцен вместе с Гончаровым и Достоевским поднял художественный уровень «натуральной школы», способствуя переходу ее от «физиологических очерков» к более крупным синтетическим жанрам и самому главному из них – роману.

В эмиграции с начала 1847 года и до конца жизни Герцен продолжал борьбу с российским самодержавием и крепостничеством. Создал в Лондоне «Вольную русскую типографию» (1853), открыл эпоху гласности, таких разоблачений, которые наводили страх на русских бюрократов, таких оценок борющихся журнальных партий, какие в самой России под гнетом цензуры были невозможны. Герцен публиковал запрещенные произведения, выявляя революционные традиции в русской общественной мысли в литературе.

Заслуги Герцена безмерны: он спасал «честь» русской литературы. Более того, превратившись по существу в крупнейшего политического деятеля Европы, он всегда и во всем действовал как русский патриот. 27 февраля 1855 года он с триумфом выступает в Сент-Мартинс-холле (Лондон) на митинге в память февральской революции 1848 года. Речь восторженно принята присутствующими. Пресса писала: «Герцен стоит во главе демократической литературы, он является самым выдающимся из эмигрантов его страны...». Ни одному писателю в таком масштабе не выпадала подобная роль. Вопреки царской политике и разнузданной шовинистической прессе (Катков) Герцен выступал за национальное освобождение народов, порабощенных российской и австро-венгерской империями. Остроту приобретал «польский вопрос» в 1863 году, и Герцен встал на сторону восставших поляков под лозунгом декабристской эпохи – «За нашу, и вашу свободу».

Главное произведение Герцена – «Былое и думы» (1852-1868) – рассказывает о пройденном пути писателя, его исканиях, духовных драмах, заложенных им идеях «русского социализма», о новых пер-: спективах, открывавшихся перед его взором в самом конце жизни.

Талант Герцена как беллетриста был «вольтеровского» склада. Белинский сам ему писал об этом. У таких писателей «талант ушел в ум», они умеют довести мысль до художества, они эрудиты, люди высокой думы, умеющие придать ей «осердеченный» характер.

Противники Герцена систематически придирались к его философскому языку, обилию терминологических «измов» в статьях и в романе «Кто виноват?». Но в подавляющей массе сам метафизический язык требовал этих новшеств, широта и сложность развиваемых концепций. Выпады против Герцена подытожил С.П. Шевырев в статье «Словарь солецизмов, варваризмов и всяких «измов» современной русской литературы» (Москвитянин. 1848. № 1. С. 41). Выпады имелись и в «Северной пчеле» (1848. № 45). Стилистические эксперименты Герцена назывались «искандеризмами», поскольку он подписывался псевдонимом «Искандер» (Александр).

Очень чуткий к социальной типологии, органически создававшейся в русской литературе, Герцен внес вклад в поиски образа передового человека своего времени. Писатель отличался еще одной бесстрашной чертой: он вкладывал автобиографические начала в образ, как бы выверяя, насколько он сам годится в герои времени, в каком направлении следует обогащать этот образ.

Такой точкой отсчета были для Герцена не дилетантствующий Онегин, не эгоцентричный Печорин. Общественный альтруизм характерен для герценовского героя в самых ранних его абрисах, вплоть до той совершенной формы, в какой этот герой выступает в «Былом и думах». Но ни в коем случае нельзя сводить к автобиографизму рисуемый Герценом образ героя времени, ибо он в решающих чертах уходит своими корнями в коллективный опыт всей русской передовой литературы.

Личность и ее свобода – главный вклад Герцена в эту коренную проблему всей русской литературы. Автобиографический герой раннего удавшегося и напечатанного в «Отечественных записках» 1841, года произведения Герцена «Из записок одного молодого человека» наделен чертами Чацкого. Раскрывается история его духовного роста: вольные стихи Пушкина и Плутарх, рассказы о Робеспьере и «Разбойники» Шиллера, события 20-х годов, то есть 14 декабря, в детском восприятии и, конечно, только из-за «датской собаки» (цензуры) не упомянут Рылеев, о «тетрадках» которого и о «шепоте» вокруг них позднее рассказывал в своих стихах Огарев, Герцен здесь нашел себя. Он наделил героя также и собственными чертами. Пытливая мысль героя постоянно сравнивает «век нынешний и век минувший». Повышенный интеллектуализм его интересов без тени себялюбия, гражданская отзывчивость сочетается с саркастическими зарисовками провинциальных «малиновских нравов». В убеждениях – вся его натура. Он не рефлектер, не светский лев. Молодой человек у Герцена – готовящийся к схватке, и мы видим, как многим он идейно запасается для этой борьбы. Герой еще не поставлен лицом к лицу с обществом своих врагов. Но он может и впрямь последовать в ссылку за свои убеждения (сам автор уже отбыл ссылку).

Сюжетных сходств между произведениями Герцена и «Горем от ума» нет. Но по своему типу герой Герцена – еще раз скажем – наследник Чацкого. В то же время он отличается от Чацкого: мир его духовных интересов чрезвычайно широк; внутренняя работа духа в Чацком скрыта, он предстает перед нами в готовом виде. Внимание к секретам духовного формирования – черта 30-х и 40-х годов. Цель у героя одна, и он выполняет свою миссию с энтузиазмом, не колеблясь. В герое нет пороков общества. Он – борец против пороков.

Ранний автобиографический образ позднее вырастает у Герцена в сложный образ автора-повествователя в «Былом и думах», рассказывающего о том, как большая национальная и европейская история прошла через человека. По типу отношения к обществу Герцен и Чацкий родственны. Недаром Герцен советовал «декабриста» Чацкого брать за «интеграл» духовных стремлений 20-х годов, рассматривая себя в качестве продолжателя дела декабристов.

Самой талантливой попыткой героизировать молодого «лишнего человека» из дворян, доказать его большую жизненную устойчивость, общечеловеческую ценность был роман Герцена «Кто виноват?». Для этого надо было внести много новых черт в характер героя и начисто изменить традиционное строение романа. Роман должен говорить о современности и отразить движение типа в новых условиях. Эгоцентризм уже начинал выглядеть своего рода позой, надо было показать «лишнего человека», проникнутого заботами о других людях.

Сюжет романа «Кто виноват?» не повторяет тех чисто любовных отношений, на которых построены «Евгений Онегин», «Герой нашего времени». Здесь выдвинуто не имя, не отдельная судьба, а соотношение разных судеб. В этом смещении сюжетосложения нельзя не видеть одной из замечательных черт «натуральной школы». Все большие и малые фигуры написаны в плане биографий. Эти повторы и должны выделить крупно идею о крепостничестве как главном зле. «Се проблемы семьи, брака, положения женщины, русской интеллигенции, защиты личности служат выражением этой основной идеи.

Роман начинается не с героя, а с фона, с судьбы угнетенного существа, Любоньки. «Меня ужасно занимают биографии всех встречающихся мне лиц, – писал Герцен. – Кажется, будто жизнь людей обыкновенных однообразна, – это только кажется: ничего на свете нет оригинальнее и разнообразнее биографий неизвестных людей... Вот поэтому-то я нисколько не избегаю биографических отступлений: они раскрывают всю роскошь мироздания...». «Физиологии» отдельных людей дают понятие о «физиологии» общества. И здесь есть лермонтовское кредо – внимание к истории души, даже самой маленькой. С той разницей, что личность здесь не противопоставляется неизмеримо более широкой истории народа. Из этих душ и состоит сам народ.

У Лермонтова сгруппировано пять эпизодов вокруг одного героя, у Герцена – несколько биографий вокруг общего принципа. У Лермонтова – эпизоды, у Герцена – жизнеописание. В «Герое нашего времени» все служит раскрытию образа центрального героя, в «Кто виноват?» – принципа жизни; у Лермонтова – упор на психологию, у Герцена – на «общественную физиологию», социологию. У Лермонтова все ответы сконцентрированы в заглавии романа; у Герцена все движется к разгадке, и лишь в конце выясняется законность вопроса, поставленного в заглавии романа.

Белинский упрекал автора за то, что у него сюжет о трагическом герое сошел на избитую колею, и Бельтов идеализирован. Суть романа в показе новых общественных порывов героя, в попытках практического дела. В Печорине, этой каменистой почве, ничего не растет, была только жажда дела. Теперь этого уже недостаточно. Как герой середины 40-х годов, Бельтов пытается не презирать людей, а установить с ними общие интересы. В этом новизна образа, дальнейшее развитие типа героя времени.

Демократические критики чутко уловили своеобразие Бельтова по сравнению с Печориным. «Надобно ли говорить, – писал позднее Чернышевский, – что Бельтов совершенно не таков, что личные интересы имеют для него второстепенную важность? Но Бельтов еще не находит никакого сочувствия себе в обществе и мучится тем, что ему совершенно нет поля для деятельности».

Писарев отмечал: Бельтов – «человек мысли и горячей любви», подобные люди изображают собою «мучительное пробуждение русского самосознания».

И все правильнее и тоньше судили о Бельтове критики, которые стояли ближе к Герцену по времени.

Белинский подчеркивал гуманизм автора и созданного им героя, но одновременно указывал на субъективную тенденциозность Герцена, пытавшегося излишне героизировать Бельтова.

Бельтов интересен тогда, «когда мы читаем историю его превратного и ложного воспитания и потом историю его неудачных попыток найти свою дорогу в жизни». Однако дальнейшее развитие образа Бельтова Белинский признает ошибкой Герцена. «Во второй части романа, – писал критик, – характер Бельтова произвольно изменен автором». Далее Белинский поясняет: «В последней части романа Бельтов вдруг является перед нами какою-то высшею, гениальною натурою, для деятельности которой действительность не представляет достойного поприща... Это уже совсем не тот человек, с которым мы так хорошо познакомились прежде: это уже не Бельтов, а что-то вроде Печорина». Любопытно, что «прежнего Бельтова» Белинский считает «гораздо лучше» («Взгляд на русскую литературу 1847 года»).

Бельтов не только не знает, чем ему заняться, он не хочет в любом деле играть роль «чернорабочего». У него не хватает выдержки, его слишком привлекает внешняя сторона дела, хотя в благородстве порывов героя сомневаться не приходится.

Он хотел заняться медициной, но вскоре охладел. Его испугала разноголосица мнений в науке: как же я буду лечить людей? Достигать результатов мозольным трудом он не умеет.

И вдруг он вообразил себя художником: что я за чиновник, что я за ученый? Но и здесь «труд упорный ему был тошен», хотя было сделано все, чтобы Вольдемар походил на свободного артиста; стекла у окон завесили, он перестал стричь волосы и ходил целое утро в блузе. (Впрочем, иронически замечает автор, «этот костюм пролетария ему сшил аристократ-портной на Невском проспекте».) Ничего и из этого не вышло.

На чужбине он удивлял немецких специалистов многосторонностью своих интересов, французов – глубокомыслием суждений. Но сам он был никто и ничто.

Однако, при видимой праздности, он жил большой внутренней деятельной жизнью, ему была дана «ширь понимания». И вот он – «пламенная натура» – решил поучаствовать в «текущих делах». Гонимый тоской по делам и по родине, он решил баллотироваться на выборах. Само это желание – большая победа русского «лишнего человека». Но решение баллотироваться оказалось очередным дилетантизмом. Он ни в какие расчеты не вошел, сил не соизмерил, не знал, с кем иметь дело; мелкие ошибки в манере общения с провинциалами, подчеркнутое пренебрежение к ним вызывали неприязнь и оппозицию. В чиновниках и обывателях города, куда он приехал, Бельтов увидел Голиафа, с которым не совладать. Все время в романе следуют красивые объяснения, призванные оправдать неподготовленность, нерасчетливость, идеализм героя. Бельтов второй раз встретился с действительностью при тех же условиях, что и в канцелярии, и снова спасовал. «У него недоставало того практического смысла, который выучивает человека разбирать связный почерк живых событий». Он без боя отказался от своего замысла. Чего же он хотел? Пробраться на видное место бюрократической лестницы, чтобы потом по-своему послужить добру, как позднее возмечтает Калинович из «Тысячи душ»? Нет, этой программы у Бельтова не было. Не было и романтического преувеличения значения этой деятельности, которая бы рисовалась в воображении героя как действование на благо человечества. Он – Давид, побеждающий Голиафа? Нет, для этого у Бельтова слишком хватало здравого смысла. Он просто хотел практического действования, им руководило благое желание заняться делом, перестать грезить. Но «ширь понимания» здесь оказалась ни при чем.

Тут приходится говорить о гиперболах самого Герцена при всех критических интонациях его по отношению к герою.

У Печорина тоже есть желание действовать, и он с жаром участвует в случайных мелких делах, которые подвертываются ему в жизни. Он демонстрирует свои незаурядные качества как человек умный, проницательный, храбрый. Бельтов не участвует даже в такого рода делах. «Кто виноват?» – менее драматический и более «разговорный» роман – безусловный проигрыш по сравнению с «Горем от ума».

Но «примирение с действительностью» в смысле выбора хотя какого-нибудь полезного дела – безусловный шаг вперед в становлении героя романа из дворян. Герцен как бы жалеет своего героя: в тот момент, когда Бельтов опустился на крайнюю степень пассивности, автор начинает приподымать его, сохраняя за ним пресловутую «ширь понимания»... в любви.

Перед неудачной баллотировкой, когда провинциалы его «прокатили», Бельтов бродит по городу. Раздается колокольный звон в монастыре. Герцен придумал интереснейшую сценку, смысл которой, кажется, никем не прокомментирован. Этот звон напоминал Владимиру что-то давно прошедшее (т.е., может быть, русское вече, призывный набат «во дни торжеств и бед народных»), он пошел было на звон, но вдруг улыбнулся, покачал головой и скорыми шагами отправился домой. Да, час набатного колокола на Руси еще не пробил, герой горько улыбнулся на вдруг осенившие его мечты. Побежать было некуда, его никто не звал: обыватели шли молиться... Но готов ли сам герой на большое дело? Даже искоренение зла в канцелярии и баллотировка на дворянских выборах не состоялись. Или ему дана только «ширь понимания», богатство знаний, ассоциаций? Нет, он тем более не был готов к большим делам, если пасовал даже перед малыми. Эта субъективная немощь героя не оттенена автором. Наоборот, герой пошел домой, а Герцен с жаром восклицает: «Бедная жертва века, полного сомнением, не в N.N. (т.е. не в этом городе. – В.К.) тебе искать покой!»

Испробовав все средства занять героя делом, Герцен заставляет «бедную жертву века» увлечься Круциферской и нарочито придает ему черты исключительной натуры. Мы знаем, как Белинский порицал такое суждение романа и идеализацию героя. Белинский и Герцен старались не все беды героя переадресовывать среде и веку. Они упрекали героя: почему он не нашел себе практического дела? Как люди 40-х годов, они знали, что одной критической позы и жалоб на среду, которая «заела», уже недостаточно. Да, Бельтов ни в каком деле не хочет быть «чернорабочим». А «натуральная школа» начинала искать героев в малых делах, среди беспросветных будней, больше веря в эти дела, чем в «ширь понимания». Нисколько не впадая в идеализацию малых дел, школа начинает ценить реальные, земные, положительные качества в людях, их «дельность».

Не получил в романе принципиального развертывания образ разночинца Круциферского, мужа Любоньки, бывшего ее домашнего учителя. Принадлежность Круциферского к разночинцам не делает его новым человеком. Он еще не созрел для этой роли. Бельтов умнее его, богаче натурой и поэтому увлекает Круциферскую.

Анализ и самоанализ героя из разночинцев начинал занимать в литературе все большее место. Бегло, в скудных абзацах высказываемая доктором Круповым философия жизни в «Кто виноват?» полностью развивается Герценом в специальной повести «Из сочинения доктора Крупова» (1847).

Эта повесть – своеобразный «физиологический очерк». Вспомним: были «физиология театра», «физиология влюбленного», «физиология Петербурга», его самой бедной «стороны», грязных «углов». А в «Докторе Крупове» – «физиология общества», история человечества, цивилизации. Диагноз устанавливает врач-психиатр. Полное название повести такое: «О душевных заболеваниях вообще и об эпидемическом развитии оных в особенности, сочинение доктора Крупова», – словно перед нами старинный трактат по-латыни. Остроумная, чисто вольтеровская вещь продолжает пушкинскую «Историю села Горюхина» и готовит «Историю одного города» Щедрина. Манера гротесковая, как в «Записках сумасшедшего». Ширь понимания – не только привилегия Бельтовых. У Крупова эта ширь больше и философичнее. Он тоже видит если не пирамиду, то иерархию ступеней и форм удручающего всеобщего сумасшествия, эпидемического заболевания, охватившего все человечество.

Крупов предупреждает, что он смотрит на вещи «с точки зрения совершенно новой». Это разъясняется Герценом путем обыгрывания следующей детали: он замешивает героя в реальную предысторию издательских дел «натуральной школы». Якобы узнав о готовящемся сборнике «Левиафан», Крупов посылает свой опус. Сотрудничество завязывается на почве широко понятой «физиологии».

Крупов предостерегает, что «сам не литератор» (значит, все, что пишет, достоверно и безыскусственно), «цель моя вовсе не беллетристическая, а патологическая». Но это лишь иначе сформулированная задача «физиологии» – дать психологический «дагерротип».

Сын пономаря, косой Левка, гонимый всеми, глуп лишь по-своему, «а не по их». В этом его несчастье. Но в Левке автор находит больше благородства, чуткости, преданности и здравого смысла, чем в окружающих его «нормальных» людях. Гротесковая «похвала глупости» направлена сначала в адрес села, потом государства, потом человечества. Идет раскрытие темы всеобщего неразумения.

Почему Левка не работает? Что за беда? Он ничего ни у кого не просит. А вот здешний помещик, Федор Григорьевич, один ничего не делает, а в карман получает больше всех, «польза» как-то сама делается: Левка никого не обижает. А помещик всех тиранит.

«Я китайский император!» – кричит больной, привязанный к толстой веревке (которой по необходимости ограничили высочайшую власть его, иронически замечает Герцен). И что же? Больной выходил из себя, слыша возражения. Но стоило заговорить с ним с привычным, принятым в таких случаях, подобострастием, и он принимал величественную осанку. Вот так мы и отдаем почести земным богам, и никому это чудным не кажется, все сходит за нормальное...

Обратим внимание еще на некоторые другие «режиссерские» приемы Герцена в подаче, по-видимому, нарочито сумбурных заметок-рецептур доктора Крупова.

Как ведет себя мещанка, кухарка Матрена Бучкина? Ее умственные способности поражены; это доказывается сохранившейся привычкой обсчитывать при покупках, утаивать половину провизии от хозяев. Муж ее бьет, а поди, пожалей ее, осуди мужа, она за него вступится. «Дура: errare humanum est». Ловко применимая латынь здесь на месте, это часть медицинской экспертизы, рецепт, документ.

Стал Крупов наблюдать за скопищами людскими. На первый случай выбрал для сравнения дом умалишенных и канцелярию врачебной управы.

«Добросовестно изучая субъекты в обоих заведениях, я был поражен сходством чиновников канцелярии с больными». Чиновники не хотели заняться каким-нибудь ремеслом, «считая всякую честную работу несовместною с человеческим достоинством, дозволяющим только брать двугривенные за справки». «Признаюсь,...я вполне убедился, что чиновничество – я, разумеется, далее XIII класса восходить не смею, – делает примечание Герцен и тем самым намекает не только на цензуру, но и на болезнь, прогрессирующую по табели о рангах, – есть особое специфическое поражение мозга». И затем ложное, деланное сожаление: «Мне опротивели все эти журнальные побасенки, наполненные насмешками над чиновниками. Смеяться над больным – показывать жестокость сердца». Здесь двойная ирония: «журнальные побасенки» в смысле легкие, поверхностные россказни, а болезнь – серьезная, и, кроме того, не смеяться надо, а плакать... Так ведь и горюхинцы были уверены, что купцы, мещане – для порядка: нельзя же быть городу без купцов и мещан: «Все получало смысл только в отношении к начальству».

Потом рамки расширяются до вселенских размеров: «Что бы историческое я ни начинал читать, везде, во все время открывал я разные безумия, которые соединялись в одно всемирное хроническое сумасшествие». Примеры: Курций бросается в яму для спасения города; отец приносит дочь в жертву, чтобы кораблям был попутный ветер («Ифигения в Авлиде»); цикутой хотели лечить от разума и сознания (смерть Сократа) и пр.; белая горячка – гонения на христиан! Кто не видит ясных признаков безумия в средних веках, тот вовсе не знаком с психиатрией. Историки стараются установить закономерности в необходимости появления народов, полководцев, царей. И на самом деле, история – это биография сумасшествия человечества.

В приемах эпатажа, гротеска, гиперболы есть что-то от Свифта, Гоголя, Гофмана. Указанием на новый, скрытый смысл, стоящий за фактами, автор хочет стереть будничные представления, талмудизм в житейских представлениях.

Дважды пережив ссылки, теснимый цензурой, Герцен решил «освежиться» поездкой за границу.

В январе 1847 года он с семьей и матерью выехал в Германию. Мысли об эмиграции не было. Выехав социалистом-утопистом, он верил в возможность устранения в ближайшем будущем общественных и сословно-классовых противоречий. Герцен оказался свидетелем Июньской революции во Франции 1848 года, в которой пролетариат выступил впервые как самостоятельный класс и вся французская буржуазия объединилась против пролетариата. Генерал Кавиньяк безжалостно расстреливал рабочих. Была расстреляна и герценовская вера в надклассовый буржуазный социализм, в единство Интересов людей «третьего» сословия. «Третье» сословие, сыгравшее столь важную роль во Французской революции конца XVIII века и состоявшее из буржуев и пролетариев, раскололось на глазах. Крупная буржуазия еще в революцию 1830 года пробралась к власти и предала интересы «третьего» сословия. Теперь и средняя, и мелкая буржуазия покинули пролетариат. А пролетариат выдвинул требования ликвидации частной собственности, с чем буржуазия никогда не могла согласиться. Идеи утопического социализма, в которые Герцен уверовал еще в студенческие годы и которые питали его революционный энтузиазм, оказались несостоятельными. Опыт Французской революции 1848 года вызвал его «духовную драму».

В книгах «Письма из Франции и Италии», «С того берега» (обе – 1850) он неверно оценивал революцию 1848 года как неудавшуюся битву за социализм. В.И. Ленин в статье «Памяти Герцена» (1912) характеризировал глубокий пессимизм и скептицизм Герцена после 1848 года как «крах буржуазных иллюзий в социализме».

С целью восполнить пробелы знаний у читателей на Западе о свободолюбивых силах в России, о том, что Россия не только «жандарм Европы» (это официальная, царская Россия), но и участник всеевропейского просветительского и передового движения, Герцен в 1851 году издал книгу на французском языке «О развитии революционных идей в России». В концепции автора дворяне занимают первенствующее положение.

Герцен до конца жизни будет сопротивляться мнению, что роль передовых дворян в истории сыграна. Для него это всегда имело тот обидный смысл, будто и его собственная роль кончилась. Ему удавалось доказать, что дворяне-декабристы были истинными великими людьми и истинными патриотами России.

Герцен продолжал бороться за новую Россию. В Лондоне он основал «Вольную русскую типографию», стал выпускать прокламации и брошюры для распространения в России. В 1855 году начал издавать альманах «Полярная звезда», на обложке которого были изображены профили пяти повешенных вождей декабристского движения, чем подчеркивалась преемственность деятельности Герцена с предыдущим поколением дворянских революционеров. В 1857 году вместе с Огаревым он приступил к выпуску газеты «Колокол», помогавшей «разбудить» Россию. «Колокол» много содействовал созданию в России революционной ситуации.

Разочаровавшись в западном буржуазном социализме, Герцен стал разрабатывать идеи русского крестьянского общинного социализма, заложив тем самым начала народничества. Со второй половины 50-х годов Герцен столкнулся с тенденцией: на смену дворянам шли разночинцы. Его раздражала самоуверенность молодых людей 60-х годов, задававших тон в «Современнике», «Русском слове». Он не сойдется с новой волной русской политической эмиграции (А.А. Серно-Соловьевич и др.). А молодые эмигранты, в свою очередь, не совсем справедливо оценят пропаганду Герцена и будут упрекать его в слишком большом отрыве от России.

В статье «Very dangerous!!!» («Очень опасно!!!», 1859) Герцен оспаривал преимущества разночинцев-революционеров перед дворянскими революционерами. С целью уладить возникшие на этой почве разногласия между Герценом и «Современником» приезжал в Лондон Чернышевский, но миссия не удалась.

Авторитет Герцена заметно пошатнулся в глазах русской молодежи в связи с тем, что он неоднократно в важнейших политических вопросах обнаруживал колебания между либерализмом и демократизмом. Такие колебания у него были, в частности, в оценке царской реформы 1861 года. Первоначально он приветствовал ее в своих лондонских изданиях, считая, что она завершает чаяния декабристов и усилия его самого. Ему казалось, что народ действительно получил свободу.

В этой связи Герцен считал излишней и вредящей делу критику реформы, которую вели «Современник» и другие демократические журналы. Разъяснения Чернышевского он так и не принял. Но вскоре, когда крестьяне начали отвечать на реформу бунтами, Герцен понял, что народ ограблен, так как земли по-настоящему не получил и ее должен выкупать. У Герцена прекращаются колебания между демократизмом и либерализмом. Герцен увидел в России возбужденный, действующий народ. Его учение об «общинном социализме» идейно вооружало это движение и раскрывало перед ним перспективу.

Сильной стороной у Герцена была критика реформы, а учение о крестьянском «общинном социализме» было утопическим. Вопрос о возможности перехода феодальной России к социализму, минуя капитализм, сейчас вызывает новые научные дискуссии в связи с письмом К. Маркса к В.И. Засулич от 8 марта 1882 года, в котором не исключается возможность прямого перехода России к социализму через общину. В.И. Ленин в борьбе с народничеством решительно осуждал такую возможность. Позиция Маркса в этом вопросе была известна еще раньше в связи с его неотправленным письмом народнику Ю. Жуковскому. Народник Михайловский в борьбе с Лениным пытался опереться на Маркса. Как об упущенной прекрасной возможности миновать капитализм с сожалением писал и Глеб Успенский («Горький упрек», 1888).

Мы полагаем, что Маркс слишком абстрактно-теоретически подходил к делу, и в решении вопроса был прав В.И. Ленин, которому мы и должны следовать по традиции как в оценке вопроса в целом о русском «общинном социализме», так и о роли и значении Герцена, Чернышевского в его разработке. Как учение это была все-таки утопия, другое дело, что она сочеталась в концепциях Герцена (как и Чернышевского) с идеей крестьянской революции.

Важнейшим произведением Герцена-беллетриста являются его мемуары «Былое и и думы» (1852-1868). Ему удалось создать предельно откровенную, исключительную по широте охвата, яркости характеристик художественную летопись развития освободительных идей в России и в Европе за полстолетие – от начала декабристского движения до кануна Парижской коммуны. Воспоминания о 1812 годе, по рассказам старших, слухи о декабристах, собственные воспоминания о студенческих кружках в Московском университете, о дружбе с Огаревым, о встречах с Чаадаевым и Хомяковым, – все представлено в живых картинах. С особенной любовью нарисован образ Белинского, с ним Герцен имел много общего, спорил и соглашался, соглашался и спорил.

Несколько причин побудили Герцена заняться созданием этого произведения, которое первоначально мыслилось как чисто автобиографическое со сравнительно узким кругом изображаемых лиц.

Прежде всего, ностальгия, тоска по родине на чужбине, куда не собирался выезжать навсегда! Вторая причина, отчетливо обозначившаяся к 1852 году, – официальная невозможность возвращения на родину. Николай I к этому времени уже понял, что Герцен – «политический преступник», запятнавший себя рядом таких выступлений в печати, на которые должен быть наложен запрет и допуск их в Россию пресечен. Третья причина – разочарование Герцена в революционном Западе, в буржуазно-утопическом социализме, и вдохновенные попытки разработки нового, сулившего реальный успех русского «общинного социализма». Четвертая причина – с возрастом поворот внимания ко всему отечественному, вспоминались ранние годы, пройденные пути идейных исканий, лица и отношения оживали, приобретали неожиданную самодовлеющую ценность, которой надо дорожить и, если понадобится, можно будет выдвинуть против ценностей Запада. Это было для Герцена «духовным возвращением» на родину.

И наконец, пятая причина – субъективная, но, может быть, важнейшая: смерть в 1852 году жены, Натальи Александровны. Это событие делило личную жизнь Герцена пополам. Можно было нелицеприятно рассказать обо всем прожитом, сделавшим семейную жизнь Герцена трагической. Известно, что, несмотря на давнюю взаимную сердечную привязанность их друг к другу, высокую патетику романтических порывов в их любви, Наталья Александровна в эмиграции изменила Герцену, полюбив очень популярного в 40-х годах революционного немецкого поэта Георга Гервега. Она на несколько месяцев ушла к нему, оставив на руках Герцена четырех детей. Гервег – личность незаурядная, завсегдатай дома Герцена, умел красноречиво рассказывать о революционном подполье в Германии и несколько в героическом ореоле представлять свое участие в»Баденской экспедиции». Герцен в «Былом и думах» немного шаржирует портрет Гервега.

Герцен, естественно, был обескуражен всем происшедшим: рушился весь прежний идеализм самоотверженной и. казалось, вечной любви. Он буквально сходил с ума от горя. Мучилась и Наталья Александровна. Вскоре она разочаровалась в Гервеге, увидела много показного, позерского в его поведении, черствость сердца (страдала ведь еще и жена Гервега, Эмма), неспособность Гервега на искреннюю любовь. Гервег не желал понять, на какие жертвы Natalie пошла ради него. «Кружение сердца» ее кончилось, ей захотелось домой.

В главе под названием «Oceano nox» («Ночь на океане») «Былого и дум» Герцен описывает, как он встретил жену в Турине летом 1851 года. Картина эта высоко патетическая, внутренне глубоко правдивая. Приведем ее с некоторыми сокращениями, благо это поможет охарактеризовать особенности стиля Герцена. «Все это написано слезами, кровью, это горит, жжет» (письмо И.С. Тургенева М.Е. Салтыкову-Щедрину).

Герцен приехал из Парижа загодя, снял в отеле большую, высокую, довольно красивую комнату и спальню. «Мне нравился этот праздничный вид, он был кстати. Я велел приготовить небольшой ужин и пошел бродить, ожидая ночи.

Когда карета подъезжала к почтовому дому, Natalie узнала меня.

- Ты тут! – сказала она, кланяясь в окно. Я отворил дверцы, и она бросилась ко мне на шею с такой восторженной радостью, с таким выражением любви и благодарности, что у меня в памяти мелькнули, как молния, слова из ее письма: «Я возвращаюсь, как корабль, в свою родную гавань после бурь, кораблекрушений и несчастий, – сломанный, но спасенный».

Одного взгляда, двух-трех слов было за глаза довольно... все было понятно и объяснено. Я взял ее небольшой дорожный мешок, перебросил его на трости за спину, подал ей руку, и мы весело пошли по пустым улицам в отель. Там все спали, кроме швейцара. На накрытом столе стояли две незажженные свечи, хлеб, фрукты и графин вина; я никого не хотел будить, мы зажгли свечи и, севши за пустой стол, взглянули друг на друга и разом вспомнили владимирское житье.

В эту встречу все было кончено, оборванные концы срослись, не без рубца, но крепче прежнего; так срастаются иногда части сломленной кости... В Турине (...) было наше второе венчание...»

Наталья Александровна не выдержала нервных потрясений и через год умерла в Ницце. Там Герцен ее и похоронил. И себя завещал похоронить рядом с ней.

Вся история с Natalie изложена в V части «Былого и дум» («Рассказ о семейной драме»), и Герцен завещал опубликовать ее только через пятьдесят лет после своей смерти. Но когда М.К. Лемке, издатель первого полного собрания сочинений Герцена, хотел было включить в издание и V часть, то встретил возражения со стороны наследников Герцена. Сын писателя, Александр, издавший собрание сочинений отца в России в 1905-1907 годах, в состав издания V главу не включил: еще не истек срок завещания отца. Сдавая рукописи в Румянцевский музей, он V часть оставил при себе. Но теперь, когда М.К. Лемке завершал свое издание, срок завещания истекал, тем не менее приходилось еще испрашивать разрешение наследников на издание V части. Велась деятельная переписка с ними, особенно с дочерью, Натальей Александровной. Лемке ездил к ней специально в Лозанну для переговоров. Ее брат Александр к этому времени умер. Возникали довольно сложные отношения с наследниками Герцена: они хранили интимные письма Гервега, и наследники последнего грозились опубликовать письма Натальи Александровны к нему, если V часть увидит свет.

Лемке наконец получил согласие напечатать V часть с купюрами, а Гервегами пришлось просто пренебречь.

«Былое и думы» писались в несколько этапов и тут же в отрывках появлялись в печати.

Пятнадцатилетняя работа Герцена над «Былым и думами» прошла в три этапа.

Первый этап: осень 1852 – весна 1855 года. Как бы единым духом создаются все пять частей. Смерть Николая I в начале 1855 года давала возможность начистоту объясниться по многим щекотливым вопросам.

Второй этап: конец 1856 – весь 1858 год. Создаются дополнительные главы IV и V частей и в основном VI часть: «Лондон и эмигранты нерусские».

И наконец, 1856-1868 годы, когда написаны VII часть («Русские тени») и VIII часть.

Повествование распадается на ряд персональных характеристик: Н.И. Сазонова, участника студенческого кружка, избежавшего ареста, мужа и жены Энгельсонов, эмигрантов-пропагандистов (он – «петрашевец», избежавший ареста), В. Печерина, политического эмигранта, принявшего католицизм, М.А. Бакунина и одного из последних посетителей Лондона – артиста М.С. Щепкина.

VIII часть называется «Отрывки», состоит из этюдов об итальянской, швейцарской и французской общественной жизни, об их исторических преданиях, о выдающихся деятелях – Прудоне, Мицкевиче, Орсини, Медичи, Саффи, Маццини, Гарибальди (о некоторых из них Герцен уже говорил в V части).

До сих пор ведутся споры о жанровом своеобразии «Былого и дум».

Первая мысль: «Былое и думы» – автобиографический жанр. И в самом деле, автобиографического в произведении много. Герцен рассказывает о своей жизни. Весь фабульный ход событий – автобиографическая последовательность. По этому принципу построена и вся V часть, где рассказывается о романе жены Герцена с Гервегом. И все-таки «Былое и думы» – не автобиография. В ней дается такой широкий фон событий, выводится огромное количество исторических лиц, что рамки автобиографии разрываются.

Но, может быть, «Былое и думы» – исторический роман? «Историческое созерцание, – писал Белинский в 1842 году приятелю, – могущественно и неотразимо проникло собою все сферы современного сознания». Нет, не назовешь «Былое и думы» ни исторической хроникой, ни историческим романом. У Герцена нет абсолютной точности в характеристиках исторических лиц, он многое додумывает, изменяет вещи по каким-то внутренним, одному ему ведомым мотивам.

Не назовешь «Былое и думы» ни социально-общественным, ни философским романом, хотя в нем поставлено огромное количество социально-общественных и философских проблем. И вообще, перед нами – не роман. Роман в принципе – вымышленное повествование. Характеристика героев и обстоятельств дается на сюжетном основании, которое вовсе не претендует на строгий историзм. В основе романа – всегда любовь, а «Былое и думы» не укладываются в эти рамки.

Л.Я. Гинзбург, внимательно занимавшаяся жанровой спецификой «Былого и дум», считает, что ключом к ответу на этот вопрос являются слова самого Герцена: «Былое и думы» – «отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».

Потому «Былое и думы», скорее всего, – эпопея, в которой получает свое отражение история в человеке. Это не мемуары. В «Былом и думах» мемуарный материал проникнут сознательным историзмом, организован концепцией диалектического развития, столкновения и борьбы исторических формаций. Это – не «Исповедь» Руссо, исполненная откровеннейших признаний об интимнейших сторонах души, это не «Поэзия и правда» Гете, – по типу воспитательный роман», переполненный обычно мелочами и подробностями быта. В своей философско-исторической эпопее «Герцен Движется от вершины к вершине, отбирая только исторически значимое, идеологически осознанное. Не становление «внутреннего человека» под воздействием исторически сложившейся обстановки, но движение самой истории, проясненное в человеческой личности, – вот что занимает Герцена. И человек, понятый как индивидуальное и конкретное выражение исторического процесса, не может оставаться «одним и тем же». Понятно, что при таких установках Герцена занимает «не столько психологическая, сколько историческая обусловленность человека».

Но важнейшее значение тут приобретает способность человека претворить в самом себе историю. И здесь снова вспоминаются слова Герцена, которым Л. Гинзбург и большинство исследователей «Былого и дум» придают решающее значение: «Отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге». Герцен выразился более чем странно – «случайно», видимо, ему хотелось подчеркнуть некоторый автоматизм этого процесса взаимодействия каждого человека в истории. Никем не отмечается известная полемичность слов Герцена по отношению к лермонтовскому «Предисловию к журналу Печорина». Там говорится: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и полезнее истории целого народа». Теперь оказывается, что одинаковый интерес может представлять и история самая большая, и отдельно взятый человек, случайно оказавшийся на ее пути. Здесь нет противопоставления. И все же невольно возникает протест: Герцена никак нельзя принять за человека случайного в истории. Он – подлинный ее великий деятель. Он всегда равен, конгениален тем событиям, которые изображает. Он не только художник, воспроизводящий события, он их активный участник, даже если эти события совершались не при нем. Герцен одержим, как любил он выражаться, «одействотворением», то есть стремлением воплотить дела в жизнь. Следовательно, он не простой субъективист-оценщик, он – творец событий, который сам нуждается в оценке.

Переход к живой практике он считал знамением времени. Франция после революции выдохлась, увязала в комфорте; в Англии во всем господствует эгоизм и меркантилизм; Германия еще вся в философских отвлечениях.

Именно русский исторический опыт, способность России возглавить современную цивилизацию – всецело занимает теперь Герцена. Для него русская история делится на три периода: от Петра Великого до 1812 года; от Отечественной войны до восстания декабристов; и, наконец, от декабристов до шестидесятых годов. Себя Герцен мыслил прямым продолжателем их дела.

По самым ранним произведениям Герцена мы уже видим в нем великого жертвенного борца. С годами он все больше разрабатывал «теорию эгоизма», в основных чертах предваряющую «теорию разумного эгоизма» Чернышевского.

Нам кажется, что Л. Гинзбург делает удивительную промашку, когда пытается осмыслить место героя «Былого и дум», то есть самого Герцена, каким он предстает на страницах произведения, в типологическом ряду героев других крупнейших произведений русской литературы. Л. Гинзбург считает: «Мы имеем право говорить о герое «Былого и дум» между Чацким и Базаровым, – за Базаровым придет Рахметов, – занимающем свое место в ряду героев русской литературы».

Перед этим высказыванием Л. Гинзбург расчистила все завалы, образованные у Герцена в его восприятиях и оценках «нигилиста» из романа Тургенева, а также «желчевиков» из «Свистка» и «Современника», назвавшего их «штурманами будущей бури». Чацкого как точку отсчета, положим, принять можно. Но Базаров, даже отмытый от грязи, которой постаралась забросать его либеральная критика, Базаров, каким превозносил его Писарев, вряд в какой-либо мере может быть уподоблен Герцену. Не забудем, что Герцен «нигилистом» ни в каком смысле не был. В ряде мастерских портретов он реконструировал русскую мысль XVIII века. Он ценил «принсипы» предшествующего поколения, и ни их, и ни себя не отправлял на свалку истории, ни Рафаэля, ни Пушкина не отрицал. Базаров хотел все только разрушать, а строить не его дело. Герцен весь, с головы до пят, – строитель, преисполненный «определенной гуманистической мысли».

И вообще, как можно забыть масштаб Герцена в «Былом и думах», чтобы поставить его перед Базаровым. Вспомним философские баталии со славянофилами, Белинским, спор в Соколове с Грановским о «бессмертии души», Герцен везде блистал, нередко побеждал. Как бы выглядел в этих сценах Базаров? Жалким семинаристом с бестактными фразами. Собеседники обоих лагерей просто бы выставили его вон. Базарову не хватало той самой широкой цивилизованности, которая была главным качеством Герцена.

Разбирая примирительную сцену встречи Герцена с женой в Турине, Л. Гинзбург склонна подчеркивать номинативную простоту его стиля. Называются только вещи, анализ сам вытекает из обстановки. Но таков характер самой сцены, их будет много, когда Герцен лоб в лоб будет сталкиваться с николаевскими солдафонами, тюремщиками. Но как он искрометен в своем художническом своеволии стилиста в других сценах, как «утомительно блестящ» (выражение М. Гершензона) в них. Герцен не только рисует лица, типы, но и воспроизводит самую атмосферу столкновений идей и убеждений. Он не скрывает, как во многих случаях был прав Белинский, а не он. Белинский являл собой пример принципиальной непримиримости в борьбе со славянофилами. Он зорко следил из Петербурга за перипетиями столкновений московских западников и славянофилов, за их временными компромиссами, делавшимися все более затяжными и казуистическими, вплоть до совместных обедов как по поводу лекций Т.Н. Грановского, так и по поводу лекций С.П. Шевырева.

В «Былом и думах» проходит целая галерея западноевропейских мыслителей, теоретиков, парламентских деятелей. И как Герцен интеллектуально оказывается выше не только Арнольда Руге, издателя «Галлеских ежегодников» левогегельянского толка, на которого когда-то молились русские люди 40-х годов, а теперь он погряз в эмигрантских склоках; и выше Прудона, книга которого «Философия нищеты» была в центре внимания Европы; и Луи-Блана; и Р. Оуэна – все они выглядят уже в критическом виде. Истинными симпатиями Герцена пользуются подлинные «горные вершины» – Гарибальди, Маццини, Кошут. Их дело для него самого служит примером мудрости, революционной страсти и самопожертвования.

В эпоху реформы Герцен увидел в России действующий народ, поднявшийся в своем духовном развитии на новую ступень. Герцен становится революционным демократом в том смысле, в каком ими были Чернышевский и Добролюбов. Когда до Герцена дошли слухи о гражданской казни над Чернышевским, он гневно выступил в «Колоколе» и заклеймил царское правительство: «Чернышевский был вами выставлен к столбу на четверть часа – а вы, а Россия насколько лет останетесь привязанными к нему? Проклятье вам, проклятье и, если возможно, месть!» В статьях «Новая фаза русской литературы» (1864), «Еще раз Базаров» (1868) Герцен признавал «законность» появления новых массовых разночинных деятелей. Он знал, что этим молодым людям принадлежит руководящая роль в новой революционной борьбе. Появление таких «героев времени» Герцен уже не считал «опасным».

Следует учитывать важное обстоятельство: Герцен не просто примкнул к революционерам-разночинцам, он поднялся на новую ступень во всеоружии своей «воли» и своих «знаний». Он вошел в новый мир идей как человек, глубоко усвоивший диалектику. Для него истины не замыкались в отрывочные лозунги дня, в доктрины «отсюда и досюда».

В письмах «К старому товарищу» (1869) Герцен прощается со своим давним другом, М.А. Бакуниным, анархизм которого все более начинал вызывать его возражения. Пристрастные информации Бакунина о К. Марксе, ведшем с ним борьбу в составе I Интернационала, отразились на некоторых страницах «Былого и дум», где Герцен касается Маркса и «марксидов». Но в конце жизни Герцен стал внимательно присматриваться к деятельности I Интернационала, руководимого К. Марксом, о чем рассказывает в «Воспоминаниях» П.Д. Боборыкин, очевидец последних дней Герцена. В.И. Ленин в упомянутой статье поставил в особую заслугу Герцена то, что он незадолго до смерти обратил свой взор к рабочему движению. Как бы сложились взаимоотношения Герцена с марксистами, проживи он дольше, гадать трудно. Во всяком случае речь идет о чисто политическом выборе Герцена из всей суммы тогдашних европейских идейных течений. Именно как широко образованный русский дворянин, не стесняемый никакой узкой партийностью, Герцен не мог не обратить взор к Интернационалу. Смерть застала его на самом начальном этапе зарождения новых симпатий.

Обратим внимание на язык Герцена. К сожалению, нет ни одного специального труда на эту тему. Не классифицированы, не собраны по группам особенности его языка. Есть «шалости», излишняя игра слов, идущие еще от кружка Станкевича. Герцен любил в одном абзаце обыгрывать кружковые разговорные русские и немецкие метафизические выражения (die Grübelei – раздумья, бесплодные отвлеченные мечтания, die Zucht des Denkens – воспитание размышлений). И в поздних главах «Былого и дум» заголовки испещряются иностранными выражениями. Можно понять стремление вставить в главу перед описанием отъезда Герцена за границу слова «Dahin! Dahin!» («Туда! Туда!» – из «Песни Миньоны» Гёте, которую знал наизусть каждый русский из герценовского окружения). Можно понять и ироническое обозначение немецкой левогегельянской эмиграции, неудачников политического переворота, бежавших во Францию, как «Немецкие Umwälzungsmänner», означающее тут «спецы по переворотам». Или название главы о русском эмигранте-«западнике», принявшем католический священный сан, которого Герцен знал еще по Москве – «Pater V. Petcherin». Это словарь высшего интеллектуала, тот самый «метафизический язык», разрабатывать который призывал Пушкин. Нужны предварительные исследования словаря И. Киреевского и Белинского, Вяземского и Ап. Григорьева. Нужна проекция языка Герцена на нормы общерусского литературного языка, как они сложились в его времени. В цитировавшейся книге Л. Гинзбург приведено много примеров стилевого «своеволия» Герцена, но проблема эта лишь намечена.

Стилевые новшества Герцена строятся, как и у Гоголя, не на логической связи понятий, а на специальной гротесковой логике, которую автор сам навязывает, и она существует и видна для других уже после того, как на нее укажет автор. Мы приведем примеры, где остроумие у Герцена, сближение разобщенных понятий, обыгрывание каламбура, нажим на какую-нибудь нелепость российского бюрократического устройства является всецело результатом особой остроты его взгляда на вещи, желания возвыситься и стать независимым от предписаний пошлой повседневности.

Герцен-революционер всегда пристрастен, высматривает комическое там, где для других существует лишь обязательная субординация явлений. Он избегает развернутых связей между ними, укорачивает их, часто в нарушение грамматики, тем не менее прав по существу. Он, как и Гоголь, также хотел как можно смешнее выставить Черта. Таковым для него было самодержавие.

Николай I после казни над декабристами въезжает в Москву для коронации. Все в его облике обдавало холодом: нижняя челюсть, развитая за счет черепа, выражала непреклонную волю и слабую мысль. «Явился Николай с пятью виселицами, с каторжной работой, белым ремнем и голубым Бенкендорфом» (вспомним Лермонтова: «И вы, мундиры голубые...»).

У Московского университета, говорит Герцен, имеются свои прелести: «историческое значение, географическое положение и отсутствие царя».

Студенты ненавидели профессора Малова, грубого, необразованного, преподававшего политические науки, презирали его, смеялись над ним. Известно, что и Лермонтов принял участие в этой истории. Каламбурилась сама фамилия:

- Сколько у вас профессоров в отделении? – спросил как-то попечитель у студента.

- Без Малова – девять.

Вятский губернатор Тюфяев – аракчеевский выдвиженец с темным прошлым. В юности бродил по ярмаркам с комедиантами, плясал на канате. От Тобольска дошел до Перми. Но как беспаспортный бродяга был связан веревками и доставлен в родной Тобольск. И вот по воле судьбы Тюфяев возвысился, получил Пермское воеводство. У Герцена заготовлена острота: «Губерния, по которой Тюфяев раз прошел по веревке и раз на веревке, лежала у его ног».

Только в революционной голове может сложиться такое восприятие вещей: конец января 1847 года, Герцен с семьей переезжает русскую границу. Впереди – Пруссия: «Вот столб и на нем обсыпанный снегом одноглавый и худой орел, с растопыренными крыльями... и то хорошо – одной головой меньше».

Самые отвлеченные философские понятия Герцен умел представлять как жизненное явление. Идеалисты беспрерывно ругали эмпириков, топтали учение «бестелесными ногами и не подвинули вопросы – ни на один шаг вперед».

По принятому нами порядку характеристик писателей, берущих свое начало в «натуральной школе», вслед за Герценом (а, может быть, и впереди Некрасова) должен идти Достоевский. Он ли не «вышел из гоголевской «Шинели», он ли не первым из них сделал переход от «физиологических очерков» к жанру романа, одарив «школу» «Бедными людьми», развернув панораму изображения «униженных и оскорбленных», стал на сторону «париев» общества, «восстановления» всего человеческого в человеке? И все же, мы не на Достоевском замыкаем характеристику крупнейших писателей, вышедших из колыбели «натуральной школы». Уже неизмеримо далеко уходит от «школы» Некрасов в эпопее «Кому на Руси жить хорошо?» или Герцен как политический эмигрант, издатель «Колокола», всецело поглощенный не только русской, но и западноевропейской проблематикой. Точно так же ослабевает притяжение Достоевского к «натуральной школе» в его знаменитых романах, начиная с «Преступления и наказания» (1866), и создаваемый им художественный мир, полный вечных ценностей, «предвидений и предведений» судеб всего человечества. Поэтому глава о Достоевском, как о величине, не вписывающейся ни в одну школу, ни в одно десятилетие, переносится в 1870-е годы, годы расцвета романного творчества писателя и наибольшего его влияния на русское общество.

Пафос творчества Достоевского связан главным образом с кризисом пореформенного демократического движения.

Сделаем и еще одно замечание в связи со структурой нашего курса. Гаршина мы относим к той разновидности философского, психологического реализма, яркими представителями которого являются Достоевский, Л.Н. Толстой и, с известными оговорками, Н.С. Лесков. Определенные оговорки важны и применительно к Гаршину, ибо никакой религиозной системы он не создавал.

С неменьшим основанием Гаршин, тоже с оговорками, может быть отнесен и к герценовскому типу талантов, где «ум» правит образной системой. «Осердеченная гуманистическая мысль» пронизывает рассказы Гаршина, но эта «мысль» не на уровне эпохальных значений и строгой детерминированности, как у автора «Былого и дум», а на уровне обыденного сознания чеховских героев, строго предписанной общественной морали и гражданственности. Ни один писатель не может быть уложен в прокрустово ложе, пусть даже самой ёмкой и предусмотрительной в деталях схемы типологических определений.